— Я же сказал — поговорить с тобою хотел. Это единственная в году ночь, когда я могу по земле ходить, как один из вас. Мне рано еще, время мое нескоро придет, пока могу только так.
— Как же они души тебе продают, когда ты не ходишь по земле? — выпалил Жуанвиль.
Человек в зеленом поглядел на него очень странным, длинным взглядом — да только либо другой это был теперь взгляд, либо Жуанвиль привыкать стал к нему, либо просто не осталось уже у него на голове, как ему мнилось, темных волос, а все поседели.
— Слушай, король, — после недолгого молчания снова заговорил человек в зеленом, — слушай, несчастный король, ты ведь и сам думаешь об этом иногда, стоя на коленях и отбивая поклоны во время всенощной. Гонишь мысли эти от себя, как греховные, и никогда не рассказываешь о них своему исповеднику — только, может быть, своей тени, а может, лишь хочешь рассказать, и собственной тени боишься. Тебе чудится, что в рвении своем ты упускаешь нечто, нечто важное, а что — ты и сам понять не можешь, и потому тебе страшно об этом думать. Но будь честен, здесь, сейчас, когда уже все равно, вы оба и так завтра решите, что это все был только сон. Будь теперь честен и подумай, зачем тебе это рвение? Что ты прячешь за ним? Что ты прячешь за своей святостью, король Людовик?
Жуанвиль посмотрел на своего короля в тревоге, сам не зная, чего страшится больше — что Людовик поддастся на искусительные, кружащие голову речи нечистого, или что не поддастся и не скажет то, что тот требует сказать. Вой и гул шабаша вокруг них отдалился, утих, померк с того мгновенья, как человек в зеленом напустил туману на ведьму и мертвеца де Куси. Жуанвиль теперь понял, что туман этот расползался все дальше и теперь застлал все вокруг. Даже огней костра не было видно за ним: свет погас, и они были здесь втроем совершенно одни, будто зависнув между небом и землей, между землей и адом.
— Ладно, — сказал человек в зеленом. — Вижу, ты все-таки не сумеешь. Придется мне. Я все скажу, а ты только молчи, если я прав. Но если я лгу, если совсем, в самой сердцевине и сути лгу, то встань и уходи, и через миг окажешься опять в своем саду в Лувре.
Жуанвиль чуть не задохнулся. Вот оно, наконец, — их отпускают! Но Людовик не двинулся с места, даже ресницы его не шелохнулись.
И человек в зеленом продолжал говорить:
— Ты утверждал, что хотел быть монахом, а не королем. Но случалось ведь так, что короли отрекались от престола и уходили в монахи. Однако же ты не таков. Ты хотел и королем, и монахом быть — одновременно, вот в чем, король Людовик, твоя беда. Ты не святым решил сделаться, а святым королем , в этом все дело, в этом вся твоя хитрость. Ты знал, что не сумеешь стать мучеником, знал, что не достанет сил для настоящего отречения, а святости хотел, и, пуще того, хотел стать сам Иисусом Христом — это твоей мечтой всегда было, это, а не простое служение. В тебе смирение всегда мешалось с гордыней, да и какой же король без гордыни? Не бывает таких. А Христос тем и Христос, что он один мог таким быть, единственный в своем роде Спаситель. И ты решил стать единственным в своем роде святым монархом — потому что не было и не будет больше таких. Но это ведь нелегко. Быть обычным святым, быть мучеником, юродивым — много легче. Монарху, тому, кто столько власти мирской держит в своих руках, тому, кто даже с церковью может себе позволить ссору, тому, кто огромное войско ведет на другой край земли по одной только прихоти, — такому существу непросто, да почти невозможно быть святым. Такому даже просто хорошим человеком быть нелегко. Но ты, Луи Капет, человек хороший. И более того — смог бы стать прекрасным человеком, прекрасным королем, прекраснейшим христианином в своем веке. И почто тебе этого мало было? Нет, захотелось святости. А в том, чтоб быть хорошим монархом, нужен расчет. Стало быть, и в твоей монархической святости всегда есть расчет. И в твоей «любви без меры к Нему» всегда был расчет, о, славный святой король. Ты омываешь ноги нищим и прокаженным — но ты никогда не омоешь ног своему любимому другу Жану Жуанвилю, потому что нищий — агнец Божий и только, а Жан Жуанвиль — твой подданный и вассал. Ты вершишь справедливый суд и подаешь руку бедным, как равным, по Евангелию — а вместе с тем отнимаешь власть у церковников, которые слишком много воли себе дают и посягают на твою королевскую власть. Ты с собственною женою в постели так же развратен, как сумасшедшая де Куси со своим мертвым мужем, — и ты ненавидишь себя за жар своего тела, и жену свою ненавидишь за жар ее тела, за то, как сплетаются два ваших жара, и не даешь им обратиться в тепло — и гонишь, отталкиваешь прочь от себя, не замечаешь и не любишь женщину, родившую тебе одиннадцать детей и всю жизнь тебе бывшую преданной. Ты свою дочь пытаешься принести в жертву, как Авраам пытался в жертву принести Исаака, — и делаешь это лишь для того, чтобы твой народ восхитился еще пуще твоей набожностью и, оценив твою жертву, снисходительно бы отнесся к твоим суровым законам. Все, что ты делаешь, все, что ты в своей жизни когда-либо делал, — ты делал в равной мере из веры и из расчета. Ни одного, ни другого нельзя отнять, иначе все рухнет. Править через веру и верой своей управлять — вот что такое быть святым королем. Твоя мать одна только была, кто мог тебя с этого пути сдвинуть, и когда ты это понял, ты убежал от нее в Палестину — а можно было бы, и дальше убежал бы, верно, святой король?
— Замолчи! — закричал Людовик, и от этого внезапного крика Жуанвиль невольно вскочил, враз ощутив, что снова владеет своим телом.
Людовик тоже вскочил. Он стоял, стискивая кулаки, и глядел на человека в зеленом с ненавистью, которой Жуанвиль никогда прежде у него не видел. Тот же остался сидеть на бревне и ясным, прямым взглядом смотрел королю в лицо. И Жуанвиль понял внезапно, что глаза у этого существа — голубые.
— Что, я лгу? Хотя бы в одном слове я лгу? Тогда повернись и уходи. Я тебе хотел исповедаться и исповедался; мне тебе нечего больше сказать.
И тогда Людовик повернулся и шагнул в туман. Жуанвиль едва успел потянуться за ним и схватить за плечо — и через миг пелена вокруг них спала, и они оказались там, где были несколько часов назад, в прохладной тени луврского сада. Луна спряталась, и небо розовело над стеной дворца: занимался рассвет.
Людовик не сбавил шаг, даже когда стало ясно, что они вырвались из демонического плена. Он прошел еще шагов десять и остановился возле дерева — раскидистой яблони, росшей как раз над той скамейкой, где сидел Жуанвиль, когда заметил короля в эту ночь. Возле яблони Людовик встал, и, уперевшись обеими руками в ствол, ткнулся лбом в сцепленные пальцы. Жуанвиль стоял у него за спиной, едва не впервые в жизни не зная, что сделать или сказать.
— Когда-нибудь, — заговорил Людовик, не распрямляя спины и не отрывая лба от ствола, — вы, может быть, станете что-то говорить или писать обо мне. Вы ничего не расскажете из того, что сейчас было. Поклянитесь мне, Жан.
— Клясться грешно, — хрипло ответил тот.
Людовик круто обернулся и посмотрел на него. Жуткая, почти дьявольская улыбка, похожая на оскал, раздвинула его губы. Жуанвиль увидел, что они искусаны в кровь — глубокие следы остались на них, и Жуанвиль четко осознал, что, выйдя из сада, Людовик немедля займется умерщвлением плоти, может быть, еще более неистовым, чем прежде.
— Грешно, — повторил король. — Я не знаю больше, что грешно, а что нет. Я… я теряю веру. Я теряю веру, Жуанвиль!
— Сир! — воскликнул Жуанвиль, бросаясь к нему, но король отступил от него, и Жуанвиль замер на месте, придя в замешательство от собственного порыва.
— Ты был там, — криво и страшно улыбаясь, сказал Людовик — он впервые обратился к Жуанвилю на «ты». — Ты там был. Видел это. Слышал его. Кто он был? Ты понял? Ты понял, с кем мы говорили?
— Еще бы не понять. Еще б не понять, но… не надо его поминать лишний раз, сир. Это прошло, вы устояли против искушения и…
— Ты думаешь, это был дьявол?