Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Социальное в повести сопряжено со “всеобщей толчеей”, со “скопищем живого и неживого”, откуда веет тоской и душевной смутой. Речь не только о варварском, “азиатском” способе управления народом — сам из мужиков, Прошка-председатель тут ничего изменить не может, ибо над всеми усвятскими жителями и над всей тогдашней Россией “стоял” злой и неуемный барин марксоид­ной окраски, — а о том, что социально искажает природную сущность Человека, искажает вообще все естественное. Писатель обиняком дал понять это в рассказе о кобыле прекрасных кровей Даньке, которая, будучи лишена бережной опеки Касьяна, обленилась и оскотини­лась в колхозном стаде, в “толчее”.

Отметим только, что социальное в повести Евгения Носова служит причиной неудовлетворенности Человека в Свете.

Кроме социального на нашем подозрении находится еще и некий изначальный грех, заключенный во второй ипостаси Человека в Свете. Условно назовем его грехом дедушки Селивана.

Вспомним, что Касьян рассказывал жене о шеломе, каске, которая ему “на роду написана”: “Я сам про себя читал. Будто мне от самого рождения та шапка заготовлена. Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там еще что делаю, ничего не знаю, а она уже здесь лежит”.

К Касьяну прибегают его дети:

“— Пап, Селезка лягуску забил, — донес Митюнька на брата.

— Как же он так?

— Палкой! Ка-а-к даст! Я ему — не смей, она холосая, а он взял и забил... Нельзя убивать лягусок, да, пап?

— Нельзя, Митрий, нельзя.

— И касаток нельзя. А то за это глом удалит.

— И касаток.

— И волобьев...

— Ничего нельзя убивать. Нехорошо это.

— Одних фасистов мозно, да, пап?

— Ну дак фашистов — другое дело!”

У дедушки Селивана Касьян спрашивает, случалось ли ему саморучно убивать людей:

“...Взглянув ясно и безвинно, ответил без особого душевного усилия:

— Было, Касьянка, было... Было и саморучно. Там, брат, за себя Паленого не позовешь... Самому надо... Вот пойдете! — всем доведется.

Мужики враз принялись сосать свои цыгарки, окутывать себя дымом: когда в Усвятах кому-либо приспева­ла пора завалить кабана или, случалось, прикончить захворавшую скотину, почти все посылали за Акимом Паленым, обитавшим аж за четыре версты в Верхних Ставцах.

— Ну и как ты его? Человек ведь...

— Ясное дело, с руками-ногами. Ну, да оно токмо сперва думается, что человек. А потом, как насмотришься всего, как покатится душа под гору, дак про то и не помнишь уже. И рук даже не вымоешь”.

Слушатели содрогаются от ужаса. Никола Зяблов признается: “По мне не умирать — убивать страшно”.

Касьян в силу своего мирного ролевого бытия — на пашне, в конюшне, дома — и помыслить не может об убийстве человека. Так же, как и остальные усвятцы:

“Было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию — к окрестным полям и займищам, к осенним полям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям, — оказы­вается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность и негаданную докуку”.

Неловко и скованно чувствует себя Касьян, однако вместо себя ему послать на войну некого, и потому сам должен честно отнестись к своей второй роли в Свете, роли шлемоносца, воителя. Образ врага преобразуется его сознанием, сатанизируется до категории нелюдя, когда его-таки — “можно”...

Здесь нужно вспомнить, что в русском представлении с воина снимается грех убийства самим предназначе­нием ратоборца, который идет на битву сложить голову “за други своя”: за мать, жену, детей. В бою, защищая “други”, необходимо все-таки победить. “В поле не только вражья воля, но и наша тож”. Тем более родная земля и в горсти мила, а в щепоти — родина. Дело, за которое идут умирать усвятцы, — правое.

Однако вопрос “убить — не убить” относится к разряду “вечных” и не может быть “снят” с благословления церкви. В мусульманстве убийство позволено при самозащите или при обороне родных людей, в христианстве же заповедь “Не убий” непреклонна и не делает исключений: она предъявлена человечеству как императив — научись решать свои проблемы, не убивая себе подобных. Из любви не убивают, значит, убивают из ненависти. Ненависть необходимо “накопить”. Касьяну, как существу заботливому — а заботливость его от любви ко всему, что его окружает: к родным и близким, к дому, к односельчанам, к Остомле и звездам над головой, — убийство глубоко отвратительно и ненависти в нем нет. Это религиозная заповедь вытекла из его любви, а не наоборот. Грехов как на Человеке Света на нем нет. Но вот именно ему предстоит совершить грех дедушки Селивана...

Ему, неверующему по тогдашнему атеистическому воспитанию, но человеку религиозному именно в том смысле, что он инстинктивно уклоняется от всякой неправды и бегает зла, как говорили угодники, ему, “переза­бывшему те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница бабка”, ему зажигается прощальная лампада под образом Николы, и к нему обращен некий укор из темноты этого образа.

Вспомним опять урему, дикое чернолесье, из которого веет духом вражды. У Касьяна его звериное чистое перемешивается со звериным нечистым дедушки Селивана, и так же, как урема — угрюмая, но неотъемлемая часть Света, так и нечистое подстерегает Человека на его дороге, как ни стремится он это обойти. А еще и в мире людей не все устроено так благостно, как видит это Касьян в ночном на берегу Остомли. Человеку даны благодать Света, но и тягостная необходимость убить себе подобного. Убивая — самоуничтожаешься, ибо ненави­стью губишь собственную душу. Причина этого разлада коренится, может быть, в иных мирах, недоступных сознанию, но исполнителем самоуничтожения является сам Человек. Иоанн: “Кто убивает мечом, тому самому надлежит быть убиту...” Этот грех на тонком ощущении запретности повергается Человеком.

Наверное, не случайно во всем творчестве Евгения Носова — фронтовика, калеченного войной и видевшего смерть в бою — исключая, может быть, рассказ о солдате, раненном на войне щепкой, — воспоминания дедушки Селивана не включены в прямое действие повести — мы не находим изображения батальных сцен: штыковой, рукопашный. Нет полнокровной, страшной картины убийства человека человеком. Художник как будто избегает всего, что может разбудить его память и растревожить затаившуюся в сознании тьму.

И вот, наконец, исход. Его картины щемят сердце. Повторимся: художник знает, что Касьян уходит навсегда, в обстоятельствах его проводов на войну он подробен в деталях, точен в настроении и невидимыми слезами плачет об уходящем.

Жена провожает Касьяна “померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время”, а “в едва державшейся насильной тишине стенные ходики хромоного, неправедно перебирали зубчики-секунды”. Мать сует Касьяну его пуповинку — последнее, что связывает Человека с его родом и со Светом. Он прощается с усвятцами и со всем миром, “где он обитал и никогда не испытывал тесноты и скуки”, и мы видим, как прекрасен этот покидаемый Человеком Свет: “С увала, с самой его маковки, там, позади, за еще таким же увалом, бегуче испятнанным неспокойными хлебами, виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении, на фоне вымлевшего неба воздетым перстом белела, дрожала за марью затерянная в полях колоколенка. А еще была видна остомельская урема и дальний заречный лес, синевший как сон, за которым еще что-то брезжилось, какая-то твердь”. “Верхи почуялись еще издали, попер долгий упорный тягун, заставивший змеиться дорогу. Поля еще цеплялись за бока — то просцо в седой завязи, будто в инее, то низкий ячменек, но вот и они изошли, и воцарилась дикая вольница, подбитая пучкастым типчаком и вершковой полынью, среди которых, красно пятная, звездились куртинки суходольных гвоздик. Раскаленный косогор звенел кобылкой, веял знойной хмелью разомлевших солнцелюбивых трав. Пыльные спины мужиков пробила соленая мокрядь, разило терпким загустев­шим потом, но они все топали по жаркой даже сквозь обувь пыли, шубно скопившейся в коленях, нетерпеливо поглядывали на хребтину, где дремал в извечном забытьи одинокий курган с обрезанной вершиной. И когда до него было совсем рукой подать, оттуда снялся и полетел, будто черная распростертая рубаха, матерый орел-курганник”.

81
{"b":"135087","o":1}