А сколько бессмертных пословиц и поговорок из великой повести малороссиянина Гоголя вошло в русский язык:
“Есть еще порох в пороховницах”, “сила одолела силу”, “нет уз святее товарищества”, “отыскался след Тарасов”, “я тебя породил, я тебя и убью”, “за сичь, за веру!”
Нет, если бы я получил пожизненный срок в одиночной камере и мне задали бы пошлый вопрос, какие три книги ты возьмешь на всю оставшуюся жизнь читать и перечитывать, я попросил бы “Капитанскую дочку”, да “Записки охотника”, да “Тараса Бульбу”.
Ах, как красиво умирают и ляхи и запорожцы у Гоголя! Не хуже, чем троянцы и ахеяне в “Илиаде”. Одна сцена, в которой куренной атаман Кукубенко вершит свой поединок со
“знатнейшим из панов княжеского роду”,
чего стоит!
“...не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба, палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю. Так и пригвоздил он его там навеки к сырой земле. Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его…”
Но и сам Кукубенко гибнет прекрасной смертью, не хуже, чем польский княжич:
“Козаки, козаки! Не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только осталось из всего незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки: уже успело ему углубиться под сердце копье… Тихо склонился он на руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно вину, которое несли в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги… И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. “Садись, Кукубенко, одесную меня! — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу...”
Поистине до сих пор не могу понять, почему после того, как судьба Тараса Бульбы за целых полтора века вошла в сознание и чувства нескольких поколений в России и на Украине, как после этого нашлись в мире силы, которые смогли расчленить наше восточнославянское тело, разрубить палашом наш общий позвоночник и разорвать нашу единую душу…
* * *
В 1964 году в возрасте тридцати двух лет мне повезло впервые поглядеть ближайший Запад, то есть побывать в настоящей Польше. Львов все же не заграница! В составе писательской туристической группы было три-четыре русских человека — я, жена Александра Межирова Леля, редактор издательства “Советская Россия” Глеб Панферов. Последний во время поездки частенько бывал выпивши, и, глядя на него, Межиров острил, как я понимал, специально для меня: “у него такое выражение лица, что я постоянно вспоминаю слова Бабеля о Бене Крике, — помните, Станислав? — который думал только “об том, чтобы выпить рюмку водки и об дать кому-нибудь по морде!” Остальные человек восемь поэтов, прозаиков и публицистов — Канторович, Кардин, Янская и другие были соплеменниками Бабеля. С Александром Межировым за эти десять дней я сблизился особенно тесно. Выпивали с ним по вечерам в номерах водку “Выборову”, рассуждали о Пушкине и Мицкевиче. Он приглашал меня побродить по польским рынкам и магазинам, где демонстрировал чудеса сообразительности, показывая, как надо выбирать ту или иную вещь, как торговаться, и когда он прочитал мне одно из своих стихотворений, в котором были строки:
Был когда-то изящен и тонок,
а теперь — ну и пусть! Ну и пусть! —
Продавщицы из комиссионок
знают вкусы его наизусть...
я понял, что он потомок не только Исаака Бабеля, но и бессмертного Янкеля из “Тараса Бульбы”.
Иногда за завтраком он протягивал мне письмо в конверте с надписью “Пану Станиславу”, в котором я читал его размышления о литературе, о поэтах, о наших спутниках по путешествию. Письма были остроумны и увлекательны. Он как будто изучал меня и в то же время пытался мягко управлять моими мыслями.
С чувством телячьего восторга и вольности я бродил по Старому Мясту — восстановленному поляками, что называется, “с иголочки” аж до каждого отполированного булыжника, заглядывал в средневековые костелы, читал изречения на мемориальных досках о том, что здесь у этой стены немцами было расстреляно столько-то польских патриотов.
Пока мои деловые соотечественники устремлялись к рыночным развалам из дешевых джинсов и кожаных курток, шушукались с гостиничными горничными о тайной продаже за злотые баночек черной икры, электробритв и “Столичной” водки, я бродил по ухоженным польским паркам, дышал воздухом исходящим от цветущих каштанов, сыростью, ползущей от мутной Вислы, или на родине Шопена в Желязовой Воле вспоминал, как моя мать, растившая нас с сестрой без отца, все-таки выкроила какие-то деньги и купила в сорок шестом году громадный, старый, темно-вишневый рояль. Он занял чуть ли не половину нашей единственной комнатенки, где мы ютились вчетвером. Угол под роялем зимой всегда сверкал, покрытый слоем инея. Однажды мать пришла измученная с работы из военного госпиталя, подняла лакированную крышку сказочного инструмента, исполнила один из гениальных этюдов Шопена, а потом бросила руки на клавиши, положила на руки лицо и расплакалась…
...Вечером я спустился в бар Варшавской гостиницы “Гранд Отель”, сел за стойку, уверенным голосом заказал сто граммов “Выборовой”. Огляделся. Рядом со мной сидел человек, оказавшийся англичанином, с которым мы каким-то образом разговорились. Впрочем, подробности встречи я изложил в шуточном стихотворении, которое никогда не печатал, забыл и лишь недавно обнаружил в старой записной книжке:
Я сказал ему: — Гагарин!
Я сказал: — борьба за мир!
И ответил англичанин:
— Битлзы! Англия! Шекспир!
Чтобы не угасла тема,
Я изрек без лишних слов:
— Черчилль! — И тогда мгновенно
Он парировал: — Хрущев!
Стопки сдвинули со стуком,
Молча выпили за жизнь
И, довольные друг другом,
улыбаясь, разошлись.
Слава людям знаменитым —
будь то вождь или король,
космонавтам и министрам,
кинозвездам, футболистам,
лишь бы имя, как пароль.
Он доволен — я доволен,
каждый при своем уме,
каждый, к сожаленью, волен
жить, как хочет, на земле.
Это были привычные мои стихи о правах человека, о том, что и мы, и Польша, и весь мир имеет право жить, как им хочется, за все страдания и жертвы, принесенные на алтарь свободы во времена новейшей истории. Каменные почерневшие остовы зданий, оставленные поляками как память о варшавском восстании 1944 года, потрясали мою душу. Сейчас эти развалины снесены, но тогда они мрачно и величаво высились среди разноцветных и шумных кварталов. Однажды я увидел, как какая-то лощеная европейская пара подъехала на “Мерседесе” к руинам, молодой человек с дамой, затягиваясь дорогими сигаретами, поглядели на священные камни и покатили дальше по Иерусалимским аллеям. Я почему-то решил, что это были шведы (как представители самого богатого и благополучного народа равнодушной Европы) и написал вслед за Давидом Самойловым свою апологию Варшавского восстания, глядя на закопченные стены, которые Самойлов увидел зимой сорок пятого года: