На что уж Герцен всю свою политическую и литературную репутацию бросил на польскую чашу весов во время восстания 1863 года, призывая русских офицеров в своем “Колоколе” объединиться с поляками против царизма в борьбе “за нашу и вашу свободу”, — и то в конце концов не выдержал и написал в “Былом и думах”:
“У поляков католицизм развил ту мистическую экзальтацию, которая постоянно их поддерживает в мире призрачном... Мессианизм вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу”.
А князь Петр Андреевич Вяземский? Он и служебную карьеру начал в Варшаве в 1819—1921 годы, присутствовал при открытии первого сейма, переводил шляхте и магнатам речь Александра Первого, был против введения войск в Польшу во время восстания 1830 года, называл великие стихи Пушкина “Клеветникам России” шинельной одой, но потом с разочарованием признался в дневнике:
“Как поляки ни безмозглы, но все же нельзя вообразить, чтобы целый народ шел на вольную смерть, на неминуемую гибель… Наполеон закабалил их двумя, тремя фразами… Что же сделал он для Польши? Обратил к ней несколько военных мадригалов в своих прокламациях, роздал ей несколько крестов Почетного Легиона, купленных ею потоками польской крови. Вот и все. Но Мицкевич, как заметили мы прежде, был уже омрачен, оморочен... Польская эмиграция овладела им, овладел и театральный либерализм, то есть лживый и бесплодный...”
Но наиболее крутая и поучительная эволюция по отношению к Польше и к Западу вообще произошла на протяжении жизни с одним из самых отпетых русофобов в нашей истории — с Владимиром Печериным. Он, конечно же, представлял собой клинический тип русского человека, которому никакие диссиденты нашего времени — ни Андрей Синявский, ни генерал Григоренко, ни даже Солженицын — в подметки не годятся. Вспоминая в своей поздней и единственной книге “Замогильные записки” о юности на юге России, в семье своего отца, поручика Ярославского пехотного полка, участника войны с Наполеоном, Владимир Печерин писал :
“Полковник Пестель был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-й армии. Из нашего и других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. “Там свобода! Там благородство! Там честь!” Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчивости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал; на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду...”
Кессман был учителем юноши Печерина, учил его европейским языкам. Отставной поручик Сверчевский занимал пост липовецкого городничего в городке, где стоял Ярославский пехотный полк. Оба — из поляков. Кессман покончил жизнь самоубийством еще до декабрьского восстания, Сверчевский, как один из бунтовщиков, был во время польского восстания 1831 года расстрелян отцом автора “Замогильных записок” майором Печериным. Но речь не о них, речь о национально-политической шизофрении, охватившей в начале 20-х годов XIX века часть дворянской интеллигенции. Насколько она, эта шизофрения, была глубока, свидетельствуют некоторые записи Печерина из его мемуаров:
“Я добровольно покинул Россию ради служения революционной идее и, таким образом, явился первым русским политическим эмигрантом XIX века”.
“Я никогда не был и не буду верноподданным. Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше”.
“В припадке этого байронизма я написал в Берлине эти безумные строки:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную десницу возрожденья!
Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение!”
“Таков был дух нашего времени или по крайне мере нашего кружка; совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jardin Mabile-M!”*
Национальная шизофрения
“первого русского политэмигpaнта XIX века”
доходила до того, что, скитаясь в нищете по Франции, живя жизнью, если говорить современным языком, бомжа, он обменял свои хорошие штаны хозяйке дома, где остановился на ночлег, на старые заплатанные штаны ее супруга, чтобы получить в добавку скромный ужин:
“Чтобы возбудить ее сожаление я сказал: — Я бедный польский эмигрант”.
А тогда ими была наводнена вся Европа.
“С одним из таких настоящих “бедных польских эмигрантов”
Печерин вскоре встретился, и вот какое впечатление вынес от этой встречи:
“Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными повисшими усами, с физиономией Костюшки. Он, как и все поляки, получал от бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал, развалившись на постели, или бродил по городу… У Потоцкого была еще другая черта славянской или, может быть, преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство”.
Не напоминает ли эта жизнь в чужой стране на “вэлфере” страницы из мемуаров Немоевского о быте польской колонии на берегах Белого озера в XVII веке? Действительно, национальный тип “идеального шляхтича” не то что с годами, а с веками не меняется в польской истории. А вот наш родной русоненавистник Печерин все-таки за несколько десятилетий скитальческой жизни по Европе кое-что понял. Особенно после перехода в католичество.
“Из шпионствующей России попасть в римский монастырь — это просто из огня в полымя. Последние слова генерала
(епископа-иезуита. —
Ст. К.
)
ко мне были: “Вы откровенный человек”. В устах генерала это было самое жестокое порицание: “Вы человек ни к чему не пригодный”.
Как в этой сцене кратко и выпукло определена пропасть между западноевропейским типом человека-прагматика, человека-лицемера, иезуита, живущего по правилу “цель оправдывает средства”, и русского простодушного диссидента, русофоба по глупости, горестно прозревающего от уроков жизни, которые преподает ему высокомерная и лицемерная Европа!
“Католическая церковь есть отличная школа ненависти!”,
— восклицает в отчаянье Печерин, бежавший из России от родного, “нецивилизованного”, простонародного православия.
А заключительный приговор Европе и католичеству, вырвавшийся из уст несчастного западника и полонофила, поистине трагичен. Сколько он ни боролся в себе с русской сутью — ничего у него не получилось:
“Самый п о д л е й ш и й
(обратите внимание!
—
Ст. К.
)
русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, как эти монахи перед кардиналами. А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое сосредоточие пошлейшего честолюбия. Вместо святой церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде”.
И не случайно, что в этом отчаянном покаянии Печерина возникает Гоголь с чиновниками из “Мертвых душ”, с Чичиковым, которые после жизни в Европе уже не кажутся ему, как в молодости, рабами и подлецами. Он уже почти любит их, потому что с ним произошло то, что происходит с русскими людьми на закате жизни. И слова Печерина
“самый подлейший русский чиновник”
— вольно или невольно залетели в его покаянную исповедь тоже из Гоголя, из “Тараса Бульбы”:
“Но у последнего
подлюки
, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши
подлую
жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело”.
Кстати, в конце жизни Печерин, вынужденный в Ирландском католическом монастыре бороться с протестантизмом, поступил по-русски: публично сжег на городской площади протестантскую библию. Его судили, но, махнув рукой, судьи простили его, как русского человека, не отвечающего за свои поступки.