— Порфирий Петрович, дорогой вы наш! — поприветствовал он на ходу, сердечно потрясая следователю руку.
— Бог в помощь нашему атеисту Первоедову! — в тон ему отозвался Порфирий Петрович.
— Ну что ж, правы вы были, Порфирий Петрович. Вне всякого сомнения, правы! — с волнением сказал доктор.
— Отчет успели подготовить?
— Какое там! Вы коридоры наши видели? Больной на больном, инфлюэнца народ так и косит. Тут уж не до отчетов.
— Понятно, лично мне. А вот нашему начальству…
— Прокурору свой отчет предоставлю непременно, в должный срок. А вот что я обнаружил, не желаете ль узнать?
— Разумеется, предварительные выводы меня очень даже интересуют. Только тут у нас дело оказалось понеотложнее. Вот этот господин, — доктор мельком поклонился Виргинскому, — возможно, поможет нам опознать жертвы.
Доктор Первоедов помрачнел.
— Тэк-с, понятно. То, что вы увидите, — обратился он к Виргинскому напрямую, — требует от вас некоторой подготовки.
— Я вполне готов, — сказал студент решительно.
Следующий вопрос медика был адресован Порфирию Петровичу:
— Вы предупредили, что именно мы ему покажем?
— Все необходимое я изложил, — дрогнув ресницами, ответил следователь.
Доктор глянул Виргинскому прямо в глаза.
— Надо будет вас усадить. Так оно лучше. — Он подтянул табурет. — А то, знаете, лаборатория наша — место не из комфортных.
Порфирий Петрович отвел Первоедова в сторонку.
— Вы как считаете, он сейчас в кондиции!
— Да какая уж теперь разница, скажи я хоть «да», хоть «нет»?
— А в том разница, что я в зависимости от ваших слов отложу опознание.
— Ну ладно. Дайте минутку поразмыслить.
Первоедов подошел к ссутуленному на табурете Виргинскому. Проведя ладонью у студента перед лицом, он велел ему открыть рот и деревянной лопаточкой поочередно отвел Виргинскому губы, осмотрев при этом зубы и десны.
— Тэк-с. Расставьте-ка теперь руки, вот так. — Виргинский, помедлив, повиновался. — Согните правую в локте, — велел доктор, после чего пощупал студенту трицепс. Виргинский болезненно поморщился. — Что, побаливает? — живо переспросил Первоедов. Виргинский в ответ прикрыл глаза. — Я имею в виду, в суставах ощущаете боль?
— Не знаю. Наверно, да. Я внимания не обратил. Не особо. Иногда. А что? — Виргинский, открыв глаза, посмотрел дерзко, с вызовом.
— А теперь снова выпрямите руку. Держите перед собой. А теперь наддайте снизу, как следует, ладонью в ладонь. Вот так. — Виргинский подчинился, но получилось, судя по всему, не слишком ловко. — Можете расслабиться, — сказал Первоедов, взглянув меж тем на Порфирия Петровича критично и вместе с тем озабоченно.
— Ну и? — спросил следователь вполголоса.
— Налицо признаки недоедания. Реакция замедлена, боль в суставах. Атрофичность мышц, слабость. Я совершенно без усилий удерживаю его руку. Ну и разумеется, головокружение. Видите, его натурально шатает. А уж зубы, десны. — Доктор лишь удрученно махнул рукой. — Впрочем, подобное я наблюдаю едва не каждый день.
— Он недавно ел. Я лично проследил.
— Лишь на то и надежда.
— Павел Павлович, — обратился Порфирий Петрович. — Вы как сами чувствуете, мы можем приступать?
— А какой у нас иной выход?
— Ну, можно пока отложить. До следующего раза.
— Что раньше, что позже, все едино, — обреченно вздохнул Виргинский. — Четкого ответа не прозвучало; Порфирий Петрович выжидательно посмотрел на юношу. — Так что уж давайте не будем тянуть, — закончил тот.
— Ладно, тогда приступаем, — решительно кивнул доктор. Пройдя в другой конец помещения, он возвратился, толкая перед собой тележку с двумя большими колбами. По мере приближения Виргинский сквозь мутноватую темно-янтарную жидкость различил в ближней колбе раскрытые глаза.
Первым смутным желанием было тут же отречься от любой, даже самой мимолетной связи с этим предметом — да что там, со всем происходящим! Ведь в самом деле, не может же этот предмет быть головой, человеческой головой! Между тем взгляду открылся безвольно, как в греческих масках, отверстый рот, прядки волос и борода. Но помимо волос и бороды там было еще что-то — какие-то длинные толстые не то волокна, не то нити. А что это там, над глазами? Словно еще один грубой формы зев, расположенный на лбу вертикально. Сквозь него виднелась какая-то блеклая, бесцветная масса.
— Вы его узнаете? — осведомился Порфирий Петрович. — Виргинский немо кивнул. — Это ваш друг Горянщиков?
Виргинский не мог отвести взгляда от зияющей раны в этой отделенной от туловища голове. Он смотрел как завороженный, словно даже боясь, что его сейчас лишат этого зрелища. Было в этом что-то непристойное, но это-то и влекло, не давая отвести глаз.
— Э-это был он, — вытеснил он наконец.
— Очень сожалею, — сказал Порфирий Петрович. Он кивнул Первоедову, не замедлившему повернуть тележку так, что перед Виргинским предстала вторая колба. — А этого человека вы узнаете?
На Виргинского вдруг нашло странное спокойствие — такое, что самому впору изумиться; нечто на грани отупелой черствости.
— Это не человек, а лишь голова от него.
— Тем не менее, вы его узнаете?
— Да Тиша это.
— Что еще за Тиша?
— Хм, даже странно. Если приглядеться, у Горянщикова голова заполняет колбу куда плотнее. У него действительно череп был крупноват. Я-то считал, что это так кажется из-за маленького росточка. А у Тихона-то голова в сравнении куда меньше.
— Очень вас прошу, нам бы хотелось побольше узнать об этом Тихоне.
— Умом он особым не отличался, так что удивляться такому концу не приходится, — Виргинский скрипуче хихикнул. — Горянщикова же, напротив, хлебом не корми, дай лишь вволю пофилософствовать. Вот оно, видно, на уме и сказалось, эвон как голову разнесло. Как оно там в медицине именуется — гипертрофированность?
— У него горячка, — вслух определил Первоедов.
— Вовсе нет, доктор, — перебил Виргинский. — У меня, наоборот, еще никогда не было такой ясности рассудка. Поначалу я боялся, что меня при виде всего этого попросту стошнит. А оказывается, на тошноту и намека нет. И на аппетите это зрелище, полагаю, вряд ли бы сказалось. Так что мне теперь, волосы на себе рвать? Горянщиков был мне товарищем, я любил его как друга, но уживаться с ним было не просто. Что же касается Тихона, то, кроме обаятельности, он, пожалуй, иных чувств и не внушал.
— Он располагал к себе? — уточнил Порфирий Петрович.
— Так что благодарю за оказанную привилегию. Лицезреть подобное, оно ведь отнюдь не каждому дано.
— Эти двое были меж собой знакомы?
— И грусти я никакой не чувствую. Странно, правда? Хоть бы самую малость. Ощущаю лишь… можно сказать, едва ли не счастье. Нет, не счастье. Счастья не бывает. Есть радость. Да, пожалуй, именно она. Что это значит? Что у меня, быть может, нет души? Что я и не человек вовсе?
— А отчего, вы считаете, у вас радость?
— Оттого, наверно, что это не моя голова торчит в колбе, как какой-нибудь кочан. — Виргинского начинала бить крупная дрожь, по лицу теперь безудержно текли слезы. — Я плачу по себе, а не по ним, — жестко сказал он. — Плачу, потому что лишен души. Потому что я изувер и нелюдь: смотрю на отрубленные головы своих друзей, а сам между тем жив, и по-прежнему дышу, и сердце мое радуется оттого, что бьется. Потому что я выродок такого же выродка-отца, замыкающий эту длинную цепь презренных трусов, и что бы я ни делал, все тщетно и ничего не переменится. А я все так же буду есть и спать, а потом сяду за письмо к своему ненавистному отцу, а там, глядишь, еще и женюсь. И вид этих кочанов в формалине тоже ничего не изменит. Потому что я жалок, ничтожен. Во мне нет величия духа. И даже признание в собственном ничтожестве меня не поднимает; скорее наоборот, опускает еще больше.
— Ну уж, зачем вы так…
— Да что вы в этом смыслите! — почти прорыдал Виргинский.
— Смыслю достаточно, чтобы различить человека глубоко потрясенного. Вы согласитесь со мной, доктор?