– Еще бы ты и впредь стала такие сóблазны заводить!.. – грозно сказала Манефа. – Нет, ты мне скажи, чем загладить то, что случилось?.. Как из памяти пришлых христолюбцев выбить, что им было читано на трапезе? Вот что скажи.
– Что ж, матушка? Словеса святые, преподобными отцами составлены, – робко промолвила уставщица. – Как им судить?.. Кто посмеет?
Так и вспыхнула Манефа.
– Дура! – вскрикнула она, топнув ногой. – Дожила до старости, а ума накопить не успела… Экое ты слово осмелилась молвить!.. Преподобные, по-твоему, виноваты!.. А?.. Безумная ты, безумная!.. Преподобные в простоте сердца писали, нам с ними не в вéрсту стать!.. Преподобных простота нам, грешным, соблазн… Видела, как девицы-то перемигивались?.. Видела, как мужики-то поглядывали!.. Бабы да сироты чуть не хихикали… Что теперь скажут, что толковать учнут?.. Кто отженит от них омрачение помыслов?.. Кто?.. В сóблазн, как в тину смердящую, вкинуты, в яму бездонную, полну греховных мерзостей… А кто их вкинул?.. Кто вверг?.. Ну-ка, скажи!.. Разошлись теперь по домам, что говорят?.. Нá людях-то что скажут? «Были, дескать, мы на Радунице в Манефиной обители, слышали поученье от Божественного писания – в кабак не ходи, и там средь пьяных такой срамоты не услышишь…» Вот что скажут по твоей милости… Да… А врагам-то никонианам, как молва до них донесется, какая слава, какое торжество будет!.. Вот, скажут, у них, у раскольников-то, прости Господи, какова чистота – сорóмные слова в поучение читают… Срамница!.. А девкам-то нашим, даже черницам из молодых разве не соблазн было слушать?.. Ах ты, старая, старая!.. Помнишь евангельское слово?.. Лучше камень на шею да в омут головой, чем слово об Евстафии дать на трапéзе читать.
– Прости, Христа ради, матушка, – говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам – отереть не смела.
– Чью должность исправила ты? – приставала к ней Манефа. – Чью?
Аркадия молча рыдала.
– Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?..
– Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, – молвила уставщица у ног игуменьи.
– Чье дело творила, спрашиваю?.. – топнула ногою мать Манефа. – Отвечай – чье дело?
– Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа…
– Диавола!.. Вот чье дело сотворила ты, окаянная! – грозно сказала ей Манефа. – Кто отец сóблазнов?.. Кто сóблазны чинит на пагубу душам христианским?.. Кто?.. Говори – кто?..
– Диавол, матушка, – едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия.
– Ему поработала… Врагу Божию послужила… Его волю сотворила.
– Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, – молвила Аркадия.
Долго длилось молчанье. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине.
– Встань, – повелительно сказала Манефа. – Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня Пятидесятницы – по тысяче поклонов нá день. Ко мне приходи отмаливать – это тебя же ради, не видали бы. К тому же сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай!
– Матушка, прости, матушка, благослови! – обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей.
– Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы… – сказала Манефа.
С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи…
Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветнó цвели, деревья не краснó росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но нейдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!..
И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил.
Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно – кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?..
Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие монастырские затворы, ни даже старые годы…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах.
– Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез?
– Гостя московского, распевалу, – отвечал Родион, слезая с козел и витаясь[142] с Дементием. – Спит, – промолвил он, заглянув под фартук. – Умаялся, сердечный…
– Видно, лесные путинки не по московским костям, – заметил Дементий.
– И дорога же, друг! – сказал Родион. – К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи Господи.
– Знамо, распутица, – промолвил Дементий, почесываясь спиной об угол крыльца…
Родион стал распрягать приусталых коней.
– Что за гость такой? – спросил Дементий.
– А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой.
– Что же так? – спросил Дементий.
– Ихне дело. Как нам узнать? – отвечал Родион. – Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной.
– Ишь ты! С молоденькими все да с пригожими, – лукаво улыбаясь, заметил Дементий.
– Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, – проговорил Родион, распрягая лошадей.
– Вестимо, – заметил Дементий, – в Чернухе были?
– Объехали, – сказал Родион. – Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу…
– Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. – сказал Дементий. – На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать – затонешь.
– Не клянчи, Дементьюшка, – отозвался Родион. – У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет.
– Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, – молвил Дементий. – Он к кому?.. Не знаешь?.. – спросил конюх, немного помолчав. – Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе?
– К самой, поди, – отозвался Родион. – Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский.
– Наша-то матушка не больно еще оправилась, – сказал Дементий. – Хворала… Думали, не встанет.
– Слышно было про то, – молвил Родион. – Теперь как?
– Обошлась, ничего, – отвечал Дементий. – Лекарь из города наезжал… Лечили… Греха-то что было!..
– А что?