– Какое? – спросил Василий Борисыч.
– А вот какое, – допив стакан пуншу, продолжал Патап Максимыч. – Предста преподобному бес во образе жены и нача его смущати; он же отвеща ему глаголя: «Отыди от меня, сатано!» Бес же нимало не уязвися, дерзостно прельщая преподобного. Тогда отец Исакий поревнова, взем беса и изрину его из оконца… И товарищ твой крякнул, Василий Борисыч, как с высокого-то окна в Белой Кринице прыгнул, а девичье тело понежней Жигаревского будет… Насмерть расшиблась…
– Искушение!.. – шепотом прибавил Василий Борисыч.
– До начальства дело дошло: скрыть нельзя… – продолжал Патап Максимыч… – Еще умрет, пожалуй, тогда всем беда, опять же родитель из Ярославля приехал, всех на ноги поднял… суд да дело… Так ведь и в суде-то преподобный на своем стоял: «Я, – говорит, – полагал, что это бес, он ведь всегда во образе жены иноков смущает. Я было, – говорит, – крестным знамением его – неймется, заклинаниями – не внемлет. Ну тогда со дерзновением махнул его из окна… Вот, – говорит, – и вся моя вина…» Ты про этакие чудеса в книгах-то читал ли?
– Искушение! – только и мог ответить Василий Борисыч на слова Патапа Максимыча.
– Поплатился Исакий за искушение, – прибавил Патап Максимыч. – Первым делом – в острог, второе – чуть в Сибирь не угодил, а третье горше первых двух – со всеми деньгами, что за пророчество набрал, расстался… И обитель с той поры запустела.
– Искушение! – еще раз вздохнул Василий Борисыч.
– Нет, ты мне вот что скажи, Василий Борисыч, – продолжал Патап Максимыч, – какое насчет этого чуда будет твое рассуждение?.. Может, к отцу-то Исакию и на самом деле бес во образе ярославской девицы являлся?.. Может такое дело статься аль не может?.. Как, по-твоему?
– Конечно, может, – ответил Василий Борисыч.
– Можно, значит, беса и в окошко? – усмехнулся Патап Максимыч.
– Можно! – отрывисто и с сердцем молвил Василий Борисыч.
– И ребра переломать?
– Можно.
– Значит, исправник да суд понимали неладно, обидели, значит, Исакия понапрасну, – засмеялся Патап Максимыч, и богатырский хохот его впервые после Настиной кончины громкими раскатами по горницам раздался. Смеялись и кум Иван Григорьич с Михайлом Васильичем, смеялась и женская половина гостей. Груня одна не смеялась, да еще рьяный поборник древлего благочестия Василий Борисыч… Под шумок довольно громко он вскрикивал:
– Маловеры!.. Слепотствующие!.. Ох, искушение!..
Под общее веселье пуще прежнего расходился Патап Максимыч.
– Это новы дела у Иониных, – сказал он, – а слыхал ли ты, Василий Борисыч, про старые?.. Не про старца Иону говорю тебе – тот жил давно, памятков про него, опричь чудотворной ели, никаких не осталось… А надо думать, что был свят человек, потому что богомольцы ту ель теперь до половины прогрызли… чудодействует, вишь, от зубной скорби, лучше самого Антипия помогает… Да не об ели хочу поведать тебе, а про слезы, печали и великие сокрушенья бывшего игумна той обители, отца – как бишь его? – Филофея никак… Батюшко родитель мой знавал этого Филофея, частенько, бывало, про его слезы рассказывал… Не знаешь про те слезы?.. Слушай!.. Ионина обитель в те поры первою обителью по всему Керженцу была, ионинский игумен был ровно архиерей надо всеми скитами, и мужскими и женскими… А это оттого, что отовсюду христолюбцы деньги на раздачу по скитам к Иониным присылали, вот как теперь к сестрице моей любезной присылают. Оттого она теперь у них и за патриарха… Право!.. Спроси хоть ее самое!.. А тогда, по той же причине, все ихнее житие было у ионинского игумна в руках. Поступил к ним Филофей не то из Москвы, не то из Слобод, одно слово – не здешний… Ладно, хорошо… Приезжает он во свою честную обитель… Глядят, старец постный, строгого жития, как есть подвижник, от юности жены не позна, живучи где-то в затворе… Казначей был у Иониных-то, отец Парфений… Всех прежних игумнов в руках держал, слабостям их помогая. И стал он примечать, на какую бы удочку этого осетра изловить… Замечает старец Парфений: как только про женски обители речь поведется, у отца Филофея глаза так и запрыгают… Казначей себе на ус, говорит ему: «Отче святый, в горницах у тебя грязненько, не благословишь ли полы подмыть?» Тот благословляет… А Парфений: «При прежних, говорит, игумнах девицы полы подмывали, для того и очередь меж ними водилась. Благослови, отче святый, в женские обители наряд нарядить». Игумен так и замахал руками: «Не хочу, значит: не благословляю…» А Парфений ему: «Без того нельзя, отче святый, грязи нарастет паче меры, а полы подмывать дело не мужское, ни один пóслушник за то не возьмется. Да к тому ж белицы в мужских кельях полы подмывают спокон веку, с самого, значит, Никонова гоненья. А стары обычаи преставлять не годится – ропот и смущение могут быть большие, молва пó людям пойдет – в Иониной-де обители новшествá возлюбили – в старине, значит, не крепки. Подумай об этом, старче Божий, ты человек новый, наших обычаев не знаешь». Нечего делать, согласился игумен, но только что девицы с шайками в келью, он в боковушу да на запор. «Эту комнатку, – Парфений молвил, – после когда-нибудь…» Зачали девицы полы подмывать, а игумен на келейну молитву стал… Тут, известно дело – бес… «Погляди да погляди, дескать, в замочну дырочку…» Послушался беса отец Филофей, приник к дырочке, взглянул – да глáза оторвать и не может. Белицы-то все молодые, подолы-то у всех подоткнуты. Сроду Филофей таких видов не видал… Поборол, однако, врага, отошел óт двери, прямо к иконам… Молится с воздыханиями, со слезами, сердцем сокрушенным, уничиженным, даровал бы ему Господь силу и крепость противу демонского стреляния… А бес-от его распаляет – помолится, помолится старец, да и к дырочке… Приходит наутре другого дня Парфений, говорит игумну: «Ну вот, отче святый, теперь у тебя в кельях-то и чистенько, а в боковуше как есть свиной хлев, не благословишь ли и там подмыть?» – «Как знаешь», – ответил игумен, а сам за лестовку да за умную молитву.[278] «Боковуша не величка, – молвил Парфений, – достаточно будет и одной…» Отвечает игумен: «Как знаешь». – «Так я пóд вечер наряжу, святый отче…» А игумен опять то же слово: «Как знаешь!..» На другой день поутру опять к нему отец Парфений приходит, глядит, а игумен так и рыдает, так и разливается-плачет… Парфений его утешать: «Что ж, говорит, отче святый, – ведь это не грех, а токмо падение, и святые отцы падали, да угодили же Богу покаянием… Чего тут плакать-то?.. До тебя игумны бывали, и с теми то же бывало… Не ты, отче, первый, не ты и последний!..» А отец Филофей на ответ ему: «Дурак ты, дурак, отец Парфений!.. О том разве плачу?.. О том сокрушаюсь?.. До шестого десятка я дожил… не знал…»
– Искушение! – опустя очи, воскликнул Василий Борисыч. А самому завидно.
Долго шла меж приятелей веселая беседа… Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал, как Патап Максимыч на старости лет расходился.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Правду говорил удельный голова Алексею: раньше трех ден Патап Максимыч гостей не пустил. И кум Иван Григорьич с Груней, и Михайло Васильич с Ариной Васильевной, и матушка Манефа с келейницами, и московский посол Василий Борисыч волей-неволей гостили у него три дня и три ночи.
– Тому делу нельзя быть, чтоб раньше трех ден гостей отпустить… Сорочины что именины – до троих суток роспуску нет, – говорил Патап Максимыч на неотступные просьбы тосковавшего по перепелам Михайла Васильича.
– Уехали ж городецкие, отпустил ты и городских гостей, – молил голова гостеприимного своевольника, – яви Божескую милость, отпусти меня с Ариной Васильевной.
– Гость гостю рознь – иного хоть брось, а с другим рад бы век свековать, – отвечал на те слова Патап Максимыч. – С двора съехали гости дешевые, а вы мои дорогие – ложись, помирай, а раньше трех ден отпуска нет.