И жарко целовала Параня полюбовника, и сладко миловала его, и крупные слезинки, что жемчужинки, выкатались из ясных очей ее.
А пóд вечер все рассказала матери: про гульбу свою с Морковкиным, про надежду писарихой быть, жить-поживать в холе, в почете, в великом богачестве… И про то рассказала Фекле Абрамовне, что в овине приключилось по осени, и про то молвила, что сулит Морковкин денег на токарню дать и на все на прочее, сколько понадобится… Фекла Абрамовна разревелась-расплакалась, не нашла слов на похвалу Карпу Алексеичу и долго и строптиво ворчала на своего старого… Потому-то и пыталась она подъехать к сожителю со словами советными, попросил бы он денег у писаря, но не принял Трифон советов жениных, не восхотел поклониться мирскому захребетнику: послал Алексея к Патапу Максимычу, Саввушку ложкарить в Хвостиково.
За великую досаду стало это Морковкину. «Уж как ты там себя не вывертывай, – говорил он сам про себя, – а доеду я тебя, Трифон Михайлович, попомню овин да жалобы!» А сударушке иное расписывал:
– Бога не боится родитель твой – в чужи люди сыновей послал! Саввушку-то жалко мне оченно – паренек-от еще не выровнялся, пожалуй, и силенки у него не хватит на работу подряженную. Много, пожалуй, придется и побой принять, коль попадется к хозяину немилостивому. Чем сыновей-то в кабалу отдавать, у меня бы денег позаймовал. Не потерпит ему Господь за обиды родным сыновьям.
Паранька плакала, передавала писаревы слова матери и чуть не каждый Божий день приводила ее в слезы разговорами о тяжелой работе в чужих людях Алексея да Саввушки.
– Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! – тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. – Сама знаю я, девонька, какова чужедальняя сторонушка: горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горóжена, – причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед.
Когда пали слухи, что Алексей у Патапа Максимыча хорошо пристроился, что осиповский тысячник премного его жалует, сделал даже своим приказчиком, мирской захребетник задумался. Слышит от людей, что Трифон Лохматый нову токарню выстроил, лошадей купил и всем прочим по хозяйству справляется. Раза по два на неделе бегает к нему Паранька, говорит, что деньги на расходы Алексей приносил… Разобрало зло писаря пуще прежнего.
Говорит удельному голове Михайле Васильичу:
– Давно мне хотелось сказать вам насчет Алексея Лохматого, что живет у Чапурина в Осиповке.
– Что ж такое? – спросил у него Михайло Васильич.
– У отца у его токарню по осени спалили, а потом обокрали беднягу.
– Знаю, – отвечал голова. – Кругом разорили. А хозяин исправный был!
– Теперича, Михайло Васильич, – продолжал Морковкин, – Трифон Лохматый нову токарню ставит, не в пример лучше прежней, и пару коней купил – лошади доброезжие, не малых денег стоят, опять же из пожитков, что было покрадено, живой рукой справляет.
– Что же? Слава Богу, что пособляет доброму человеку справляться, – молвил на те речи Михайло Васильич.
– Все это, на плохой конец, четырех сот целковых стоит, – сказал Морковкин.
– Стоит. Как по нынешним ценам не стоить! – подтвердил голова.
– А у Лохматого больших денег никогда не важивалось, – продолжал писарь. – Которы и были, те покрадены. Откуда ж взялись они? Не с неба ж свалились, не клад же дался ему.
– Известно, – поддакнул Михайло Васильич.
– Я доподлинно от самых верных людей узнал, – продолжал Карп Алексеич, – что деньги большой сын приносит из Осиповки… Живет у Чапурина без году неделя, когда ему такие деньги заработать?.. Тут, надо быть, другое есть.
– Что ж такое?
– Да не стянул ли он деньги-то? – сказал писарь. – Не мешало бы хорошенько приструнить его… Чтобы после не было никаких неприятностей.
– Не может быть того, чтоб Трифонов сын воровскими делами стал заниматься, – молвил Михайло Васильич. – Я у Патапа Максимыча намедни на хозяйкиных именинах гостил. Хорошие люди все собрались… Тогда впервые и видел я Алексея Лохматого. С нами обедал и ужинал. В приближеньи его Патап Максимыч держит и доверье к нему имеет большое. Потому и не может того быть, чтоб Алексей Лохматый на такие дела пошел. А впрочем, повижусь на днях с Патапом Максимычем, спрошу у него…
Не того хотелось Карпу Алексеичу. Думалось ему уговорить Михайлу Васильича отписать в удельну контору о сдаче Лохматого в рекруты за порочное поведение.
Прошло сколько-то времени – говорит голова Морковкину: виделся-де он с Патапом Максимычем, и Патап-де Максимыч ему сказывал, что он деньги давал взаймы Трифону Лохматому, а коль понадобится, говорит, так и вдвое и втрое дам ему, а сыном его Алексеем так доволен Патап Максимыч, как больше нельзя… «А вот это на его же, Алексея Лохматого, счет», – примолвил Михайло Васильич, вынимая из кармана рекрутску квитанцию.
Остолбенел мирской захребетник – не то ему чаялось… А меж тем голова велел записать, где следует, квитанцию, что идет она за семью Лохматого и что теперь та семья от рекрутства свободна…
Ту квитанцию голова получил от Патапа Максимыча.
О Святой под качелями Паранька шепнула возлюбленному, что брат вместо красного яичка много денег принес. Теми словами она любовника своего прикручинила. Чуть не задохся со злости Карп Алексеич.
«Рано ли, поздно ли, попадешься ты мне! – думал он. – Погоди, гусь лапчатый, не отморозить бы тебе красны ноженьки! Быть тебе, сорванцу, под красной шапкой – такое дельце состряпаю, что не поможет тебе и рекрутска квитанция».
Злоба к отцу перешла на сына. Чуть ли еще не сильнее была.
А Паранька, только что наступила весна, то и дело в Песочное.
Приелась девка Карпу Алексеичу, иной красоты захотелось… Воззрился на меньшую дочь Лохматого, Натальюшку.
Однажды, когда на горячие милованья голубки Паранюшки неохотно отвечал соколик Карпушенька, девка навзрыд разрыдалась и стала укорять полюбовника, что он вконец загубил жизнь ее горе горькую, объявила, что стала не праздная.
Безответно осталось сердце захребетника. «Чтобы черт тебя побрал и с отродьем твоим!..» – подумал он и хмарою тучей нахмурился.
– Хочешь не хочешь, Карпушенька, а надо скорее дело венцом порешить, – умоляла писаря Прасковья Трифоновна.
– Знаю, – грозно отвечал захребетник. – Да как же статься тому? Старик-от согласья не даст.
– Уходом, Карпушенька, – подхватила Паранька. – Тебе же с руки: великороссийская под боком, поп Сушила приятель тебе – свенчает как раз.
– Так-то оно так, – промычал под нос себе Карп Алексеич и крепко задумался.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Петра Солноворота[250] – конец весны, начало лету. Своротило солнышко на зиму, красно лето на жары пошло. Останные посевы гречихи покончены, на самых запоздалых капустниках рассада посажена, на последнюю рассадину горшок опрокинут, дикарь[251] навален и белый плат разостлан с приговорами: «Уродись ты, капуста, гола горшком, туга камешком, бела полотняным платком».
По утренней росе, в одних рубахах, опоясавшись шерстяными опоясками, досужие хозяйки ходят, бродят по огородам. Зорко высматривают они, не зажелтел ли где в приземистой огуречной травке золотистый новичок – первенький цветочек. И только что завидит которая желанного гостя, тотчас красную нитку из опояски вон, и с молитвой царю Константину и матери Олене наклоняется над грядкой, и тою ниткой перевязывает выглянувший на свет Божий цветочек. А сама заговор шепнет: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..»
В деревнях, что подальше в захолустьях, на Тиховы дни иное старинное действо справляют. О ту пору сорные травы меж сеянной и саженной огородины разрастаются, пора девичьей работы подходит – гряды полоть. Но перед тем по старому завету надо «гряды обегать». Собираются красны девицы гурьбою и в глухую полнóчь обегают гряды веселой вереницей. А сами все до единой в чем мать на свет родила. От того обеганья ни червь на гряды не нападет, ни лютые медвяные росы, ни солнышком овощи не припечет, ни дождиком их не зальет.