Беда, горе великое нá людях жить одинокому, но та беда еще полбеды. Вот горе неизбывное, вот беда непоправимая, как откинешься от добрых людей да, отчаливши от берега, к другому не причалишь! Хуже каторги такая жизнь!.. Такова довелась она Карпу Алексеичу.
А меж тем старики да молодые люди женатые, глядя на писаря в беседах девичьих, то и дело над ним издеваются. «Вишь какого, – судят промеж себя, – даровали нам начальника: ему бы возле подола сидеть, а не земски дела вершать. И девки-то плохи у нас, непутные: подпалили бы когда на супрядках захребетнику бороду, осрамили б его, окаянного… Да и парни-то не лучше девчонок: намяли б ему хорошенько бока-то, как идет темной ночью домой с девичьих супрядок. Право слово, так».
Одна девка посмелей была. То Паранька поромовская, большая дочь Трифона Михайлыча. Не таковская уродилась, чтобы трусить кого, девка бывалая, самому исправнику не дует в ус. Такая с начальством была смелая, такая бойкая, что по всему околотку звали ее «губернаторшей». Стала Паранька ради смеху с Карпушкой заигрывать, не то чтоб любовно, а лишь бы на смех поднять его. Подруги корить да стыдить девку зачали:
– Срамница ты этакая!.. С кем заигрывать вздумала!.. От парней рыло воротишь, а к мироеду на шею мечешься… Эх ты!.. А еще губернаторша!
– Да ведь я так, девы, ради одного смеху, – оправдывалась Паранька Лохматая.
– То-то для смеху!.. – бранили ее девки. – Намедни захребетник зачал с тобой говорить, а у тебя и глаза запрыгали, и в горле перехватило, и голос стал ровно надтреснутый… Смотри, Паранька, не осрамись… То попомни, что коль у вас с писарем до греха дойдет, тебе одна дорога – в кельи идти… То разумей, что девку, мирским захребетником обцелованную, не то что хороший парень, последний кабацкий пропойца за себя не возьмет… Да и от нас подальше убирайся тогда. Не водиться девицам с Карпушкиной полюбовницей… Помни это, Паранька, помни, не забывай…
– Ну вас туто! Стану я взаправду думать о писаре!.. – крикнет да захохочет, бывало, девкам в ответ Паранька Лохматая. – Да по мне, Карпушка хоть на ноже торчи… Ишь чем попрекать меня вздумали!
– То-то, губернаторша, смотри! – говорили девки, веря словам ее. В голову никому прийти не могло, чтоб, опричь солдаток, вздумал кто гулять с мирским захребетником.
А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».
Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало… То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится – в кумушки бредет». И повел свое дело.
Стали девки замечать, что дело не на смех у них становится. Говорят Параньке:
– Что ты, дура отятая?.. Куда ты с бешеной головой своей лезешь?.. Надует тебя захребетник, как пить даст!.. Даром только ославишься!..
А «губернаторша» как цыкнет им на ответ, да одной подруге еще примолвила:
– Не тебя стригут, так ты и молчи.
Дошли слухи до родителей. Не верил отец, чтоб писарь с Паранькой венцом порешил, но поверила тому Фекла Абрамовна.
Проведав про дочкины проказы, старый Трифон указал ей на плеть, а писарю при случае обещался виски поправить.
– Да я, – говорит, – скорей детище свое в куль да в воду, чем за мирского захребетника замуж отдам!.. В нашем роду бесчестных людей не бывало, нам с Карпушкой родниться не стать.
Заглянул однова Трифон в овин – писарь с Паранькой обнимаются. Схватил старик цеп, да и ну молотить.
После того у писаря три дня и три ночи голова болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто – не видать… Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились, не поведала и Паранька матери, отчего у ней спинушку всю разломило… Ничего-то не знала, не ведала добродушная Фекла Абрамовна.
«Постой же ты у меня, – кряхтя и охая, думал Карп Алексеич. – Все припомню, все: и жалобы твои и побои!.. Узнаешь меня, косматая борода!.. Дай только на ноги подняться!..»
Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника Воздвиженья Креста Господня.
На Покров у Лохматого лошадей угнали, на Казанскую в клети все до нитки обворовали. Тут Карп Алексеич был неповинен. В том разве вина его состояла, что перед тем незадолго двух воров в приказ приводили, и писарь, как водится, обругав их, примолвил десятскому:
– Вот дураки-то!.. К кому забрались!.. Как куры в ощип и попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай.
Воры были удельные, обокрали удельного. Удельный приказ, не доводя дело до суда, распорядился по-домашнему: воров выпорол и отпустил… И вспомянули воры слово писарево, и очистили догола старика Лохматого.
Спалив токарню, сам же писарь, как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «Как зачнется следствие, – думал он, – запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики «спасибо» за то говорят.
«Деньгами спутать!..» – подумал он и шепнул своей сударушке:
– Молви, лебедка, матери: пущай, мол, тятька-то на нову токарню денег у меня перехватит. Для тебя, моя разлапушка, рад я радехонек жизнью решиться, не то чтобы деньгами твоему родителю помочь… Деньги что?.. Плевое дело; а мне как вам не пособить?.. Поговори матери-то, Паранюшка… И сам бы снес я, сколько надо, Трифону Михайлычу, да знаешь, что меня он не жалует… Молви, а ты молви матери-то, она у вас добрая, я от всего своего усердия.
– Поговорю, Карпушенька, беспременно поговорю… – отвечала на те речи Паранька. – И спасибо ж тебе, соколик мой!.. А и что это у нас за тятенька! Не родитель детям, а злой лиходей… Ровно я ему не родная дочь, ровно я ему наемная работница!.. Не жалеет он меня ни насколько! И за что это он невзлюбил тебя?
– Не кручинься, моя ягодка, не горюй, яблочко наливчатое, – отвечал Морковкин, обнимая свою разлапушку. – Бог милостив: будет праздник и на нашей улице… А Трифона Михайлыча, нужды нет, что меня не жалует, уважить я завсегда готов… Что ни есть нажитого, все, до последней копейки, рад ему отдать… Так и скажи Фекле Абрамовне.
– Скажу, соколик мой, беспременно скажу, – страстно отвечала Паранька, ласкаясь к писарю. – Только уж не знаю, как тятька-то…
– А что?
– Загубил он мою молодость!.. – утирая рукавом слезы, зарыдала Паранька. – Не дает воли сердечушку, не велит любиться с желанным моим!..
– Да ведь любимся же, Паранюшка, – утешал ее захребетник. – Не гневи Бога, не кори отца.
– Любиться-то мы любимся, голубчик мой, – сказала Паранька, – да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами…
– Бог милостив, Паранюшка, придет час воли Божией, – говорил Карп Алексеич. – А матери ты поговори, про что я наказывал.
– Ох ты, добрый мой!.. Ох ты, радошный! – полными белыми руками обвивая шею писаря и жарко целуя его, говорила Параня. – Тятька зло тебе мыслит, а ты ему добром хочешь платить… Какой же ты славный, Карпушенька!