– В кельи ее, батюшка! – молвил он. – Черна ряса все покрывает.
– И то думаю, – ответил Трифон Михайлыч. – Только ведь ноне и по келейницам эта слабость пошла. В такой бы скит ее, где бы накрепко хвост-от пришили… А где такого взять?
– В Шарпане, сказывают, строго келейниц-то держат, – заметил Алексей.
– В Шарпане точно будет построже. И черной работы больше, дурить-то некогда… Да примет ли еще мать Августа наше чадушко? Вот что… – сказал Трифон.
– Попытай… – молвил Алексей.
– И то надо будет, – отозвался Трифон. – То маленько обидно, что работницей в дому меньше станет: много еще Паранька родительского хлеба не отработала. Хоть бы годок, другой еще пожила. Мать-то хилеть зачала, недомогает… Твое дело отделенное, Савелью до хозяйки долга песня, а без бабы какое хозяйство в дому!.. На старости лет останешься, пожалуй, один, как перст – без уходу, без обиходу.
– Бог милостив, батюшка; Наталья останется, – утешал отца Алексей.
– И на нее плоха, парень, надежда, – вздохнул Трифон. – Глядя на сестру, туда же смотрит.
– В Шарпан Параньку, в Шарпан, батюшка… – настаивал Алексей.
– Эка память-то у меня стала! – хватился Трифон. – Про скиты заговорили, только тут вспомянул… Из Комарова была присылка к тебе… Купчиха там московская проживает…
Алой зарницей вспыхнуло лицо Алексея, огнем сверкнули черные очи… Духу перевести не может.
– В пятницу от Манефиных работник на субботний базар в Городец проезжал, с ним Масляникова купчиха, что в Комарове живет, наказывала тебе побывать у нее – место-де какое-то вышло, – продолжал Трифон, не замечая смущения сына.
Вдруг послышались на улице веселый шум и звонкий смех… Затренькала балалайка, задребезжала гармоника, бойко затянул «запевало», вторя ему, пристали «голосá«: один заливался, другой на концах выносил… Им подхватили «подголоски», и звучной, плавной волной полилась расстанная песня возвращавшейся с «грибовной гулянки» молодежи:[267]
Веселая голова,
Не ходи мимо сада,
Дороженьки не тори,
Худой славы не клади.
Пробудились на печах от уличной песни старые старухи, торопливо крестились спросонок и творили молитву. Ворчали отцы, кипятились матери. Одна за другой отодвигались в избах оконницы и высовывались из них заспанные головы хозяек в одних повойниках. Голосистые матери резкой бранью осыпали далеко за полночь загулявших дочерей. Парни хохотали и громче прежнего пели:
Мил дорожку проторил,
Худу славу наложил,
Отцу с матерью бесчестье,
Роду-племени покор.
Не сразу угомонилась и разбрелась по дворам молодежь. Долго бренчала балалайка, долго на один нескончаемый лад наигрывала песню гармоника. По избам слышались брань матерей и визгливые крики девчонок, смиряемых родителями. Наконец все стихло, и сонное царство настало в деревне Поромовой.
Паранька одна воротилась. Кошкой крадучись, неслышными стопами пробралась она пó мосту[268] к чулану, где у нее с сестрой постель стояла. Как на грех скрипнула половица. Трифон услыхал и крикнул дочь.
Ни жива ни мертва переступила порог Паранька.
– Наталья где? – грозно спросил ее отец.
– Дома, надо быть… – дрожа от страха, ответила она.
– Кликни ее сюда, – молвил Трифон.
Паранька ни с места.
– Да я не знаю… Она, видно, отстала…
И, еще ничего не видя, заревела.
– Я те задам: «отстала!» – зарычал старик и, схватив с полицы плеть, стал учить дочку уму-разуму.
Выскочила Фекла Абрамовна… Плач, крики, вопли!.. Опершись о стол рукою, молча, недвижно стоял Алексей… Ничего он не видел, ничего не слышал – одно на уме: «Марья Гавриловна зовет».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Поднявшись с постели только ко второму уповодку,[269] Карп Алексеич Морковкин, в бухарском стеганом и густо засаленном халате, доканчивал в своей горнице другой самовар, нимало не заботясь, что в приказе с раннего утра ждет его до десятка крестьян. Покончив с чаем, принялся писарь за штофик кизлярки да за печеные яйца с тертым калачом на отрубях, известным под названьем «муромского». И калач, и яйца, и кизлярка, разумеется, были не покупные: за стыд считал мирской захребетник покупать что-нибудь из съестного. По его рассужденью, как поп от алтаря, так писарь от приказа должен быть сыт.
Позавтракал Карп Алексеич и лениво поднялся с места, хотел идти принимать от мужиков приносы и краем уха слушать ихние просьбы… Вдруг с шумом и бряканьем бубенчиков подкатила к крыльцу тележка. Выглянул писарь в окно, увидел Алексея.
Стал середь горницы Карп Алексеич. «Алешку Лохматого дьявол принес, – подумал он. – Наташка не проболталась ли?.. Ишь каким барином!.. На Чапуринских!.. Ну, да ведь я не больно испужался: чуть что – десятских, да в темную…»
Храбрится, а у самого поджилки трясутся, мурашками спину так и осыпает, только что вспомнит про здоровенный кулак и непомерную силу Алексея.
«Повременю, скоро не выйду… Пущай подождет – прохладится… Пусть его помнит, что писарь – начальство».
И опять принялся за кизлярку да за муромский калач с печеными яйцами. Напусти, дескать, Господи, смелости!
Добрые полчаса прошли… Наконец мимо кланявшихся чуть не до земли мужиков прошел Карп Алексеич в присутствие и там развалился на креслах головы.
– Пускать мужиков поодиночке, – приказал он ставшему у двери десятскому.
Десятский впустил Алексея.
– Черед соблюдать! – крикнул писарь. – Другие ждут спозаранок, этот последним явился.
– Да мне бы всего на пару слов, – зачал было Алексей.
– Черед наблюдать! – пуще прежнего крикнул десятскому Карп Алексеич.
Алексей вышел.
Надивиться не могут мужики, отчего это писарь никого не обрывает, каждого нужду выслушивает терпеливо, ласково переспрашивает, толкует даже о делах посторонних. А это все было делано ради того, чтоб Алексею подольше дожидаться. Знай, дескать, что я тебе начальство, чувствуй это.
Наконец все мужики были отпущены, но писарь все-таки не вдруг допустил до себя Алексея. Больно уж хотелось ему поломаться. Взял какие-то бумаги, глядит в них, перелистывает, дело, дескать, делаю, мешать мне теперь никто не моги, а ты, друг любезный, постой, подожди, переминайся с ноги на ногу… И то у Морковкина на уме было: не вышло б передряги за то, что накануне сманил он к себе Наталью с грибовной гулянки… Сидит, ломает голову – какая б нужда Алешку в приказ привела.
Настал час воли писаря, допустили Алексея в присутствие. Перед тем как позвать его, Морковкин встал с кресел и, оборотясь спиной к дверям, стал читать предписания удельного начальства, в рамках за стеклом по стенам развешанные. Не оглядываясь на Алексея, писарь сердито спросил:
– Зачем?
– За пачпортом.
– За каким?
– За трехгодовым. Трехгодовый пачпорт мне нужен, потому что, отъезжая, значит, по пароходной части в разные города и селения Российской Империи… – начал было Алексей, но писарь прервал его словом:
– Нельзя!
– А отчего бы это нельзя? – подбоченясь и выставя правую ногу вперед, задорно спросил Алексей.
Не оглядываясь, писарь ответил:
– Бланок таких в приказе нет… Писать не на чем… Недель шесть подожди – к ярмарке вышлют.
– Могу из казначейства выправить. Бумагу бы только мне, – твердым голосом молвил Алексей.
– Нет такой бумаги.
– А почем б это? – шагнув вперед, спросил Алексей.
– Рекрутский набор будет зимой, – прошипел, не оглядываясь, Морковкин.
– Что мне набор? – молвил Алексей. – За меня квитанция есть.