Отмахивающийся Цимкер был уже у дверей, когда Силлерс — улыбка до ушей, десны торчат, пальцы запущены во взъерошенные волосы — крикнул ему с кровати:
— Сейчас я вас добью, уважаемый Циммерман-кер! Мне понадобится женщина.
— Надеюсь, не для опытов?
— Мне понадобится совершенно особенная, единственная в своем роде красная женщина.
— Включите ее в смету. Скажем, как гигантскую игуану. Или смотрительницу террариума.
— Впрочем, может, она и белая. Или зеленая, или еще какая.
— Что вы имеете в виду?
— Она живет в стране победивших племянников. За натянутыми колючками, за заряженными самострелами. Но на самом краю — в городе Таллин.
— Да, это будет посложнее. Но если очень нужна, попробуем что-нибудь сделать.
Спускаясь по лестнице, Цимкер понял по поджатым губам хозяйки, что крики Силлерса долетали сюда и что, возможно, уже сегодня с него потребуют плату за неделю вперед. Шарф за что-то зацепился под застегнутым пальто, никак не выползал на положенное ему место — волной под подбородком. В нетерпении он хотел рвануть, но вовремя спохватился, расстегнул две верхние пуговицы и, стараясь не потревожить «роланда», отцепил шарф от булавки галстука.
Январь, первый год до озарения, Таллин
«Лейда, прости, я снова приходил вчера и снова торчал в палисаднике, и теперь уже ясно, что я ничего не смогу с собой поделать, что конца этому не будет. Четыре года жизни в разводе сделали то, чего не могли сделать семь лет брака: сердце помнит только тебя, болит только о тебе, до сих пор пустует. Бывают иногда целые недели, особенно в плавании, когда мне начинает казаться, что все прошло, затянулось. Но уж когда это накатывает с такой силой, как вчера, не прийти, не взглянуть на тебя, не постоять хотя бы под окнами — просто не могу. И это в сорок-то лет! Как какой-нибудь юнга-салажонок.
Я ни в чем тебя не упрекаю, ни о чем не прошу, я знаю, что ничего переделать нельзя, ты была кругом права: дети, их испуг, безобразные сцены и драки, которые я устраивал у них на глазах. И нет смысла говорить, что я исправился, что все пойдет по-другому. Ты давала мне шанс доказать это много раз, терпела до последней возможности. И это при том, что сама-то, кажется, не знаешь, при всех своих медицинских дипломах, что это за болезнь такая — ревность. А раз сама не болела (может быть, этот холод, который в тебе всегда остается, никогда не оттаивает до конца, тебя защищает), значит, не можешь представить, как все в глазах делается бело, а в душе и в руках только одно: сокрушить, смять, сделать что-нибудь, чтобы так быть перестало. Нет, этот зверюга не просыпается во мне теперь, когда я встречаю тебя где-нибудь случайно с другим или когда ты возвращаешься домой далеко за полночь, но я знаю, когда он проснется: если ты снова попытаешься выйти замуж. Да, милая, бедная моя: ты можешь влюбляться, можешь куролесить, заводить и менять любовников, но больше ничьей женой, пока я жив, тебе не бывать. Потому что тогда зверь (я знаю) одолеет меня и все сделает моими руками. Но не так, как раньше — драка, скандал, — а гораздо хуже: продуманно, хладнокровно, наверняка, до самого конца, без жалости, до упора, под белым слепящим светом.
И вот, написав все это, в сущности пригрозив тебе скорым и верным вдовством, я все же решаюсь попросить об одной вещи. Когда ты в следующий раз случайно столкнешься со мной на улице или когда я опять приеду за Олей без предупреждения, сделай что-нибудь со своим лицом, не дай ему снова так исказиться. Улыбнись, кивни, махни рукой — я не воспользуюсь, не побегу к тебе, гордость у меня все-таки еще осталась. Но, может быть, тогда эта пустота, эта боль в сердце не накатит снова так скоро, как она накатывает теперь, как накатила вот сейчас, снова, почти не дав передохнуть».
1
Она прикрыла глаза, откинулась на подушке. Гуд в ногах постепенно утихал, замерзшие ступни снова обретали чувствительность. Две операции за ночную смену — это было бы нормально, но грузчик, которому расплющило ступню в порту (видимо, из бичей, неувертливый), очень тяжело перенес наркоз, и ей пришлось дежурить около него до утра. И потом еще в трамвае продремала свою остановку и бежала чуть не лишний километр назад под январским ветром. А теперь еще очередное послание от Эмиля.
Из кухни долетел посвист чайника, звякнула кастрюлька. Она спустила ноги, подцепила носками шлепанцы — один, другой, — затянула халат. По дороге к дверям машинально глянула в зеркало, и то, что там отразилось, привычно скользнуло в сознании на чашку невидимых весов, перевесило, заставило вернуться назад, пустить в дело тон, тени, пудру, помаду. Лицо начало постепенно приобретать живые черты, проступать сквозь утреннюю отупелость все ярче, как фотоотпечаток под рябью проявителя, но в это время глаз, выглянувший из-под кисточки, встретился с глазом в зеркале, и так они глянули друг на друга, что какие-то другие весы, отведенные для самоиронии и стыда, тоже заколебались, пришли в движение («как старая кляча при звуке полковой трубы… привычный галоп кокетства…» — и перед кем!), и все это беспорядочное движение и качание весов закончилось нелепым приговором, по которому одно веко оказалось тут же выкрашено голубым, другое — зеленым, тон положен только на левую щеку, помада — только на нижнюю губу, а ресничный карандаш использован для намалевания вульгарной мушки на подбородке. В таком виде она и вышла на кухню.
Илья уже доедал яичницу, оперев раскрытую географию на обломок батона. Не поднимая глаз, он потерся щекой и губами о легшую ему на плечо руку, оставил на ней полоску теплого желтка.
— Олю разбудил?
— Угу.
— Где она?
— Что?
— Где Оля?
— В ванной, наверно.
— Вчера вечером никто мне не звонил?
— Когда?
— Вечером, говорю. Когда я ушла на работу.
— Не знаю… Кажется, нет…
Она выхватила у него учебник, захлопнула, сунула в стоявший на полу портфель.
— Мама!
Он ринулся вслед за книгой, вцепился в ручку, но она вышибла портфель ударом ноги, они оба ринулись за ним в угол, как регбисты, стали вырывать друг у друга. Только тут он поднял глаза на нее — остолбенел, разжал пальцы, стал тихо смеяться.
— За что ты себя так?
— Небольшая клоунада. Цирковой утренник для детей.
— Отдай географию. Меня Ариадна точно вызовет сегодня.
— Не отдам. Все равно уже не надышишься. Говори со мной.
— О чем?
— О чем хочешь. Где был за эту неделю. Кого видел, с кем говорил. С кем дрался, с кем целовался.
— Чего уж за неделю? Может, сразу за весь месяц, что ты домой только поспать приходила?
— Расскажи про эту… про Говорову твою…
— Опоздала. Больше не моя.
— Изменила?
— Наоборот. Так висла, что осточертела.
— И кто теперь?
— Мама!
— А что? Что я такого сказала?
— Ничего.
— Нет уж, объясни.
— Ты… ты что — хочешь меня… Ты со мной как с надоевшим журнальчиком, да? Хочешь перелистать раз в месяц за завтраком? За пятнадцать минут? Проглядеть картинки, оглавление и зашвырнуть на полку, не читая? И не вспоминать до следующего номера?
— А ты думаешь, ты кто уже? Роман? Бестселлер?
— Я — собрание сочинений.
— Наглец.
— И все тома — с неразрезанными страницами.
— Скорее со склеившимися. Тебя на нормальный разговор раскачать — знаешь, сколько часов нужно?
— А когда ты в последний раз пыталась? Ну вспомни, вспомни!
— Ты знаешь — у меня совместительство. Почти все вечера заняты. Деньги надо зарабатывать.
— И сегодня уйдешь?
— Угу.
— Опять в лабораторию?
— Вроде того.
— Не верю я тебе.
— В общем, вечером меня не будет.
— А я куда? Читать нечего. В кино ничего не идет. И ходить ни к кому неохота. Ну почему, почему тебе надо пропадать каждый вечер? Тебе тошно дома? С нами тебе тошно, да? И за все каникулы ты была дома только один день — из-за бабкиного приступа. А я, дурак, в Ленинград даже не поехал. Отец давно звал, а ты…