И они получали воду, одну воду, и пили ее, в то время как их сжигала лихорадка и мучил зуд от укусов вшей, потому что лекарств не было и не было дезинфекционной машины, которую дон Бартоломео реквизировал для королевских отрядов наваррцев.
– Aqua!.. Aqua!..
И эти жалобные голоса, эти землистые лица и горящие как уголь глаза, эти умирающие от сыпного тифа люди, голодные, грязные и вшивые, посылали вечное проклятье испанского народа католическому милосердию, папам, кардиналам и епископам, всем королям и аристократам, которые держали их здесь в грязи, голоде и вшах и поручали безумным монахам заботиться о них…
IV
Дойдя до палатки Эредиа, она остановилась перед входом и громко спросила:
– Можно войти?
Ответа не последовало.
Тогда она приподняла полотнище и заглянула внутрь. Эредиа сидел за столом. Фани не колеблясь вошла. В желтоватом свете, наполнявшем палатку, она вдруг заметила, что он поседел. И оттого, что его волосы поседели, по телу ее пробежала дрожь. Он не читал, не писал и не просматривал медицинские журналы, что было его постоянным занятием в те часы, когда он не молился в часовне и не лечил больных. Он сидел за столом, заваленным книгами и тетрадями, и смотрел прямо перед собой совершенно неподвижно, как человек, который ничего не делает, ни о чем не думает, ничего не чувствует. Даже появление Фани не вывело его из оцепенения. Когда ее глаза привыкли к полутьме, она увидела, что выражение его лица осталось прежним. Это было все то же лицо изнуренного бессонницей и работой человека, которое она видела каждый день. Только волосы поседели, ужасно поседели, потеряли свой иссиня-черный блеск, и это обстоятельство привело Фани в смятение. «О, как же его перевернуло все это!» – подумала она, но, вопреки своим ожиданиям, не обрадовалась. Сейчас он вряд ли был в силах отражать ее нападки. Сейчас он казался слабым, сломленным, разуверившимся, хотя это можно было заключить только по внезапной седине, но не по выражению его лица, ничуть не изменившемуся. Но волосы, волосы!.. Быть может, наконец огненный мираж всемирной империи Христа больше не маячит перед ним, быть может, он видит свое заблуждение, быть может, он сознает свое безумие. Теперь, быть может, он примет сочувствие любящей женщины, примет помощь, явившуюся отнюдь не с неба. Фани почувствовала, как вся ее ненависть, все недавнее злорадство пропали. В ней проснулась легкость и радость того весеннего дня, когда она ехала разыскивать его в Толедо. Ее охватила глубокая нежность к этим внезапно поседевшим его волосам, к его бледному, аскетическому лицу и тому страданию, которое, вероятно, раздирает его изнутри. Теперь она хотела только подойти к нему, обнять его голову и прижать к своей груди, сознавая, что и сама почувствует от этого бесконечное облегчение, что не будет испытывать прежнего ужаса перед смертью и одиночеством, не будет слышать тот страшный внутренний голос, который ее изобличал, и не будет разражаться истерическими припадками. Как спокойно стало сразу у нее на душе, как она сейчас любила Эредиа и вместе с ним весь мир!.. Теперь она знала, что никогда не расстанется с Эредиа, что даже ужас смерти от сыпного тифа не заставит ее уйти, что она готова храбро встретить смерть вместе с ним. Она хотела только одного: чтобы он почувствовал ее нежность, принял ее, как любящую женщину, отрешился от страшного холода своего фанатизма, который всегда его сковывал. Она хотела только этого!.. И она медленно пошла к нему.
– Где Доминго?… Вы последняя разговаривали с Доминго! – внезапно произнес он.
Тело его было истощено бессонницей, работой и молитвами, душа разрывалась от муки, но голос был все тот же – суровый, фанатичный голос неслабеющей воли, нечеловеческой энергии и ненависти ко всему земному, голос, который, казалось, исходил из алтаря Монсератского монастыря и сейчас ударил душу Фани, как железный молот ударил бы нежную фарфоровую вазу. Глаза его опять загорелись, будто угли, и в них опять светилась демоническая бесчувственность существа, для которого человек и любовь – неизвестные, чуждые понятия.
– О, молчите!.. – прошептала она умоляюще. – Не говорите сейчас!
– Где Доминго? – повторил он. – Кармелитка сказала мне, что вы проводили его до шоссе и он уехал на велосипеде.
– Не говорите!.. Не говорите, что она вам сказала!..
– Почему?… Вы боитесь? – Голос его прозвучал с мрачной иронией.
Он встал и пошел к ней, точно хотел испепелить ее взглядом. А она почувствовала, что снова ненависть к нему сковывает ее сердце, а чувство, испытанное ею только что, – просто глупость, что теперь она опять видит его таким, какой он есть на самом деле, – холодный призрак, явившийся из мрака веков, порождение черного фанатизма Испании.
– Где он?… – прошипела она с прежней ненавистью. – Бежал к красным!.. Теперь я могу вам это сказать… Я ему помогла… Итак, Оливарес повесился, Доминго бежал к красным. Гонсало уедет сегодня со мной… Только вы останетесь здесь, вы и трупы… вы и смерть… вы и ваше бессердечие!
– Значит, вы разлагаете моих подчиненных?
– Я их не разлагаю. Они сами видят ваше безумие.
– Вы поступаете подло.
– Почему подло? Не потому ли, что я два месяца содержала вашу больницу?
– Вы не содержали ее! Вы ее использовали.
– Чтобы заболеть сыпняком?
– Чтобы вести свою игру.
– И я, как видите, добилась своего! – сказала она со смехом.
– Не добились, но отомстили.
– Я рада, если это так.
– Знаю!.. Потому что вам недоступны другие радости.
– А вам они доступны!.. О!.. Блаженный!
– Вас покарает бог.
– Я не боюсь бога! Ни вас, ни самой себя!
– Так будет продолжаться только до тех пор, пока действует морфий.
– Я вижу, ваша шпионская служба работает отлично.
– Вы должны быть ей благодарны.
– Вот как? За что?
– За то, что она спасла вас от военного суда. Доминго пойман в одежде вашего шофера. Наша презренная служба удостоверила, что одежда украдена, а не отдана Робинзоном по вашему приказу.
– Миллион благодарностей!.. А что собираются делать с Доминго?
– Его расстреляют публично.
Мертвенный холод, исходивший от Эредиа, обдал Фани и лишил ее голоса. Гнев, ирония и горькое злорадство, которые она только что испытывала, исчезли в один миг.
– И вы… вы спокойно сидите здесь!.. – прошептала она в ужасе.
– Каждый тверд по-своему. Позавчера вечером и вы спокойно курили у трупа своего друга.
– Неужели вы хотите быть похожим на меня?
– Я ничем не похож на вас.
Испитое лицо Эредиа, поседевшие волосы и бескровные губы излучали зловещее, торжественное спокойствие, бесстрастие инквизитора, который смотрит, как пламя костра охватывает осужденного. Только в глазах горела мрачная экзальтация, которую она видела у него впервые. Черное пламя его зрачков стало острей, магнетичней, пронзительней. И тогда она почувствовала в последний раз и поняла навсегда, что этот человек тоже, подобно ей, представляет собой какое-то нелепое нарушение логики, красоты и совершенства жизни, что он тоже, подобно ей, утратил солидарность с другими людьми и потому живет, как одинокий призрак, под мрачной сенью своего бога, своих догм и своей метафизики, что он тоже не что иное, как бессмыслица, как рухлядь, как зло…
Она вскочила словно ужаленная и кинулась прочь. Скорей!.. Подальше отсюда!.. Подальше от этого человека, от этой палатки, от этого лагеря!..
– Стойте!.. – крикнул он громко. – Стойте!.. Голос его приковал ее к месту.
– Что? – произнесла она.
– Я сделал все, что мог, чтобы спасти Доминго… Но дон Бартоломео хочет дать урок изменникам веры.
– Может, вы хотите сказать – Франко!
– Нет!.. Веры!.. – мрачно подчеркнул Эредиа.
– Вы понимаете, что вы говорите?… Какой моральный закон позволяет дону Бартоломео в двадцатом веке казнить людей во имя веры?
– Вы не видите нашей борьбы… Вы не знаете, что значит для нас вера. Сейчас весь испанский народ поднял оружие, чтобы бороться за свою веру…