– Фани!.. – произнес он с укором. – В своем ли ты была уме?
– Вполне, Лесли.
– Зачем ты это сделала?
– Мне нравится монах.
– И ты пожертвовала своими друзьями!..
– Что из того?
Лесли с трудом подавил восхищение. В ней всегда было что-то великолепное и беззастенчивое, что-то чисто британское, и оценить это мог только британец. Они дружили с детства – это была одна из тех привязанностей, лишенных всякой сентиментальности, которые у англичан часто длятся всю жизнь.
– Ты невыносима!.. – сказал он, всем своим видом выражая возмущение, а в сущности целиком поддавшись ее очарованию. – Поднимайся! Хочешь, поужинаем вместе?
Когда они вышли, она увидела перед судом громадную толпу смуглолицых рабочих. Они запрудили почти всю площадь Пуэрта-дель-Соль. Взметнув кулаки, рабочие приветствовали Фани.
– Видишь? – произнесла Фани с торжеством.
И тут же почувствовала, как мало она заслуживает эти овации. Нищая, оборванная Испания!.. Чтобы приветствовать правду, эти бедняки прошли немало километров.
– Ну что ж, – сказал Лесли. – Улыбнись им!
И когда автомобиль тронулся, он стал махать шляпой. Но Фани не могла улыбнуться.
III
После процесса жизнь Фани несколько изменилась. Она переселилась в Мадрид и на Пасео-де-Реколетос сняла довольно уродливый серый дом, носивший претенциозное название Паласио де Ривас по имени своего благородного владельца или, точнее, его предков. Все члены американской колонии тотчас отвернулись от нее. Не менее враждебно повели себя ее соотечественники. Разумеется, Фани это ничуть не задело. Ей не хватало только Мюрье, язвительное остроумие которого и провансальскую пылкость не могла заменить флегматичная дружба Лесли.
Неожиданностью для нее было письмо от супериора иезуитов провинции Толедо, отца Сандовала, доставленное специальным курьером в рясе. Письмо начиналось обращением: «Благороднейшая и милостивейшая госпожа!» – далее выражалось восхищение достойным поведением Фани на суде и смиренная благодарность, в конце шли щедрые благословения. О монахе Эредиа в нем не было ни слова, как будто бы его личность потонула в вековой пыли ордена.
Несколько дней спустя Фани посетила Мюрье. Она увидела его в камере, за решеткой; он сидел на кровати, обложившись книгами. Некоторое время Мюрье притворялся, что поглощен чтением и не замечает ее. Затем как бы случайно поднял голову и кивнул ей с убийственным равнодушием.
– Жак!.. – дерзко сказала Фани, точно ничего не случилось.
Мюрье опять погрузился в чтение. Фани терпеливо сделала еще несколько попыток втянуть его в разговор. Так как чрезмерное равнодушие могло показать, как глубоко он задет, Мюрье наконец отложил книгу. Фани с удовольствием отметила про себя его старательное притворство.
– В чем дело? – спросил он по-французски с таким видом, как будто его тяготило ее присутствие.
– Я принесла тебе кое-что.
– Можешь оставить все при себе.
– Мне хотелось бы, чтобы ты на меня не сердился.
– Как ни странно, я на тебя ни капельки не сержусь.
– Тогда прости меня, пожалуйста!
– Отец Эредиа простит тебе все твои грехи.
Фани знала, что, раз Мюрье заговорил в таком духе, значит, он больше не злится. Чтобы вернуть его расположение, прядется прийти к нему еще. Не говоря ни слова, она, довольная, пошла прочь, но Мюрье вскочил и просунул руки сквозь решетку.
– А пирожные! – воскликнул он возмущенно. – Почему ты их не оставила?
Однажды чудесным кастильским утром Фани отправилась на своей машине в Толедо, старую столицу Испании. Весна благоухала, в голубом небе звенели жаворонки, солнце пригревало, но не давило зноем, как это бывает в летние месяцы, и на зеленых еще лугах паслись стада мериносов. Жизнерадостная природа, воздух, зелень несколько смягчали ту страсть, которая, в сущности, гнала Фани в Толедо. Она и теперь мечтала об отце Эредиа, но уже не с темным сладострастием, а с каким-то чистым, почти девичьим восторгом.
Зачем она едет в Толедо, она не знала. Она старалась быть осторожной и сдержанной, но сгорала от нетерпения. Чтобы не сделать какого-нибудь глупого, опрометчивого шага, который мог бы скомпрометировать монаха, она нуждалась в разведке. Но разведать что-либо было очень трудно, потому что Фани недостаточно хорошо владела языком, да и сама жизнь испанцев представляла собой бесконечно сложное переплетение иерархий и традиций, куда более запутанное, чем у англичан. Именно по этой причине Фани уже завязала дружбу с доном Алехандро и ждала, когда выпустят Мюрье. Она могла рассчитывать также еще на одного человека – шофера Робинзона. Последний происходил из семьи потомственных кучеров, издавна жившей в Бороу-Дейл, на родине Фани. Из поколения в поколение кучера Робинзоны возили сквайров Хорн, однако существовала опасность, что эта традиция будет нарушена, так как Фани явно пренебрегала прошлым, а Робинзон проникался все более отчетливыми симпатиями к социалистической партии. На последних выборах после тяжелой внутренней борьбы он даже не голосовал за кандидата консерваторов в своем округе.
Сопоставив сведения, добытые от дона Алехандро и Робинзона, Фани заключила, что она сможет докопаться до важных деталей, касающихся жизни отца Эредиа, если посетит резиденцию иезуитов в Толедо. Однако у нее еще не было никакого определенного плана действий. Она походила то на робкую институтку, то на хищное животное, которое с наслаждением предвкушает верную добычу. И все же по трезвом размышлении ей пришлось признать, что добыча далеко не такая уж верная, как она порой воображает. Простая беседа в любой резиденции отцов иезуитов, по словам дона Алехандро, связана с рядом формальностей. В католических орденах, особенно в фанатичной Испании, царствует железная дисциплина. Разумеется, Фани не была столь наивной, чтобы безусловно верить словам набожного дона Алехандро. Ей давно было известно, что во всех уголках мира есть развратные архиепископы, кюре с любовницами, монастыри, в которых происходят оргии, что эта неприступность, эта дисциплина, эта строгость монашеской жизни могут быть лицемерием, пусканием пыли в глаза. В конце концов, все зависит от человека. Фани смутно угадывала, что нравственность отца Эредиа безупречна. Это чувствовалось в его взгляде, в его лице, в строгости всего его аскетического облика. Фани могла предположить, следовательно, что всякое общение с ним будет затруднено и по крайней мере по отношению к себе он будет придерживаться строгих правил ордена; любой необдуманный ход с ее стороны, малейшее подозрение монаха, если оно появится прежде, чем она покорит его, прежде, чем она напоит его тело ядом своего сладострастия – а в том, что она сумеет это сделать, она была уверена, – могут погубить все.
Когда Фани увидела двойные зубчатые стены Толедо и машина проехала мост через Тахо, ее обожгла внезапная надежда встретить монаха… Может быть, отец Эредиа сейчас в Толедо! Может быть, Фани увидит его в резиденции иезуитов, заговорит с ним, положит начало своего рода интеллектуальной дружбе! Это законно, допустимо. Фани знала, что в истории Испании были такие дружбы, связанные с более нежными чувствами и неизбежными их последствиями, между дамами из высшего общества и знаменитыми иезуитами. Почему бы и ей не завязать с монахом подобную дружбу, интимная сторона которой – о наивность избалованной женщины! – останется в полной тайне.
Фани остановилась в отеле «Кастилия», а Робинзон отправился узнавать, где резиденция иезуитов. Она выпила кофе, потом вышла осмотреть город. Толедо показался ей старинной поэмой. И эта поэма, эти узкие улочки, эти маленькие площади, выложенные плитами и заросшие травой, эти каменные дворцы кардиналов, графов и маркизов с крестами на стенах, каждый из которых означал, что здесь или там погиб какой-нибудь идальго, сражаясь на шпагах, старинные лавчонки с кинжалами и браслетами, кюре, которые шагали по улицам, читая свои молитвенники, женщины, закутанные в черные вуали, которые шли на литургию или с литургии, собор, огромный, мрачный и величественный, гранитное спокойствие Алькасара, дом Греко, крепостные стены и старинное великолепие всего города – все это, да, все это говорило ей об Эредиа, об одном Эредиа!