Опять она с неимоверным трудом овладела собой, отложила письма и опустилась на походный стул. Взгляд ее бессмысленно и дико блуждал по палатке. Внезапно она заметила на столе медицинскую сумку Мюрье. Надо взять хотя бы эту сумку. Иначе в нее тоже могут наползти вши. Не исключено, что сумка понадобится ей в пути. Она открыла ее, чтобы посмотреть, что в ней есть. В сумке лежали медицинские инструменты и лекарства для оказания первой помощи. Фани проверила запас бинтов и, уже закрывая сумку, обратила внимание на коробочку с испанской надписью. В ней были ампулы морфия. Да, это был морфий!.. Вдруг ее пробрал страх оттого, что перед ней шприц и ампулы с морфием. «Нет, ни за что! – решила она. – Только этого мне не хватало!» Но тут же она вспомнила сладостное действие наркотика и блаженное успокоение нервов после укола. В прошлом году она употребляла морфий для удовольствия, но сейчас она действительно в нем нуждалась. Десять сантиграммов подействуют на нее отлично, успокоят ее нервы, вернут ей равновесие духа. Да, только десять сантиграммов и только в этот вечер!.. Глупо бояться наркомании! Неужели она не сможет отказаться от морфия, когда захочет? Именно сейчас ей надо быть спокойной, дальновидной, хладнокровно обдумать свои действия, именно сейчас ей надо избавиться от этой раздражительности, от этого тупого ужаса, который преследует ее повсюду. «Да, только на этот вечер! – решила она твердо. – И когда поеду, сумку с собой не возьму». После короткого колебания она вынула шприц и стала промывать его спиртом, но потом отложила. Внутренний голос предупреждал: «Берегись!.. И в прошлом году ты начала так же и дошла до ежедневных приемов. Тогда Мюрье едва тебя спас, а теперь тебе некому помочь». Она закрыла никелированную коробочку со шприцем, твердо решив сейчас же уйти из палатки, но тут же пожалела о том покое, который охватил бы ее после укола. «Только один укол! – подумала она. – Только один!.. Я не должна быть такой малодушной! Сейчас мне прежде всего необходимо спокойствие». Но опять она задумалась и опять заколебалась. И тогда она снова почувствовала, как отовсюду к ней подбирается невидимый тупой ужас, заползает к ней в душу, снова со страхом почувствовала приближение припадка. «Мне не выдержать, – сказала она почти вслух. – Я не могу… не могу больше…» Воля ее слабела. Она машинально вскрыла пилочкой ампулу, наполнила шприц и вогнала иглу себе в бедро. Вскоре она почувствовала во всем теле легкий озноб и невыразимо приятное ощущение покоя, волшебного и странного покоя, как будто все, что делалось вокруг, уже не могло ни затронуть ее, ни смутить. Ей казалось, что она висит в воздухе, что одежда не касается ее тела, что вместо ненависти к Эредиа и ужаса перед этим лагерем, перед смертью Мюрье, сыпным тифом она испытывает какое-то странное, легкое, приятное, щекочущее любопытство.
Она посидела немного в таком состоянии, не думая о Мюрье, о наступлении красных, об умирающем лагере и о дороге, которая ей предстояла. Потом встала и пошла к себе в палатку. Кармен сидела на кровати, и по ее лицу катились крупные молчаливые слезы.
– Что же ты не спишь?… – ласково спросила Фани.
Испанка не ответила. Фани медленно разделась, погасила лампу и легла. Морфий незаметно погрузил ее в сон.
Она проснулась поздно, с головной болью, но достаточно бодрой, чтобы тотчас встать с постели. Увидела неизменное синее испанское небо, ослепительное солнце, выжигавшее последнюю растительность на красных глинах и песках пустынной степи. Увидела она и монахов из ордена святого Бруно, которые выносили трупы из палаток и таскали их в овражек, к ямам, вырытым ими за ночь. Они были невообразимо грязные, их почерневшие высохшие тела проглядывали сквозь ветхие и дырявые рясы. Один из них приветствовал ее ужасным «Memento mori».[56]
– Когда будут хоронить дона Сантьяго? – спросила Фани за умываньем, пока Кармен поливала ей на руки воду.
– Монахи его уже похоронили, – ответила девушка. – Больше ждать было нельзя.
– Тем лучше, – сказала Фани. – Мне трудно было бы выдержать эти похороны, дон Сантьяго был мне очень близок.
Кармен кивнула головой, но ничего не сказала.
– А отец Херонимо? – спросила Фани, плеская водой себе в лицо. – Его тоже похоронили?
– Похоронили, – сказала девушка.
– Кто его отпевал?
– Никто.
– Почему?
– Потому что он совершил смертный грех, посягнул на свою жизнь.
– Только поэтому?
– И потому, что он отрекся от бога, – мрачно объяснила испанка.
– Кто тебе это сказал?
– Отец Эредиа.
– Свари кофе, – сказала Фани, вытеревшись и бросая полотенце на руки девушке. – И не уходи далеко от палатки. Мы можем поехать в любую минуту… Поняла?
Она выпила кофе перед палаткой и, глядя на монахов, которые все носили и носили трупы в овражек, опять стала думать об Эредиа.
Наконец она видела его таким, какой он есть в действительности. Это безумец, бесплодный человеческий дух, отрицание жизни, всякой радости и счастья… Теперь она видела, что это бесчувственный и злой жрец мрака, небытия и смерти, за которой стоит жестокое, холодное и безнадежное ничто. Вся метафизика, вся мораль, все безумное самоотрицание Эредиа построены на бессмертии души, которого никто не видел и не доказал, которое противоречит разуму и, следовательно, само есть ничто. Оливарес покончил самоубийством от ужаса перед этим ничто. Доминго бежал, чтобы бороться против этого ничто. Вся республиканская Испания поднимается, чтобы защитить себя от бессмыслицы и жестокости этого ничто.
Она ощутила злобное любопытство: что-то делает сейчас Эредиа? Ей хотелось увидеть его именно сейчас, когда его мечты об успехе бунта потерпели крах, когда он покинут друзьями, унижен своим бессилием, угнетен грудами тифозных трупов, отравляющих воздух. Ей хотелось увидеть его гордость сломленной, его веру разбитой, посмеяться над паническим страхом, вероятно вызванным в его душе зрелищем смерти и приближением красных. Ей хотелось изобличить его безумие, его фанатизм, его слепоту, бросить ему обвинение в смерти Мюрье, в самоубийстве Оливареса, в бегстве Доминго, в кровавой бойне, в которую ввергли испанский народ. Ее слова должны исполосовать его совесть, как удары бича, раздавить его, как жалкого червяка… И после этого она сядет в машину и уедет.
Все сильнее возбуждаясь от своих мыслей, от ненависти и ярости, она встала и пошла к палатке Эредиа.
Никогда лагерь не казался ей таким страшным. В этот знойный день, под синим небом и ослепительным блеском солнца обветшавшие палатки, глаза, лица и лохмотья больных казались призрачными. Некоторые больные выползли наружу и примостились в тени палаток. Другие хрипели на соломе поближе к выходу, пытаясь спастись от духоты. Глаза мутились, жажда терзала глотки. Все просили воды, непрестанно молили о воде. Старая кармелитка и Долорес, переболевшие тифом и потому не боявшиеся заразы, растерянно сновали среди страдальцев и подносили им тепловатую безвкусную воду, которую черпали из бадьи. Но стоило им дать кому-нибудь глоток, как тот через две минуты просил еще, и они были вынуждены безостановочно двигаться среди больных.
– Aqua!.. Aqua, рог favor,[57] – слышалось со всех сторон.
– Хватит, Пепе!.. – сварливо бранилась Долорес – Хлещешь, как лошадь!.. – А потом обращалась к другому: – Хоселито, ведь я тебе только что дала.
И так как она не присаживалась ни на минуту и смертельно устала, потому что была занята этой работой с самого утра, она вымещала раздражение на больных, не давая воды тем, кто просил больше всех. Кармелитка была терпеливей. Сломленная старостью, постоянно погруженная в мысли о рае, который ждет ее душу, она немощно ковыляла от одной палатки к другой и подносила воду больным, бормоча с механической нежностью:
– Сейчас, сынок, сейчас!..
– Aqua… aqua, рог favor, – просили больные.