— Да никуда идти и не надо, — сказал он. — Вот она, моя маманя.
Я обернулась испуганно. Метрах в пяти от нас, на заснеженной скамеечке сидела старушка. Вернее, она сидела на спинке скамеечки, примостившись, как птичка, так много снегу было в этом Череповце. И из этого снега глядели на меня, на нас блекло-голубые глаза, глядели с любовью, заволакиваясь слезами нежности, отчего весь мир терял резкость очертаний, погружаясь в ласку и милосердие.
Но вот старушка сморгнула, меняя декорации. И на меня строго и оценивающе посмотрела Мать. Она смотрела на меня как на Невесту, и я ощущала стыдливость (потупленный взор) и слышала легкий шелест фаты на плечах и колокольный звон и скрипуче-протяженое из полумрака, озаренного густым желтым свечным огнем: "Господи, помилуй мя!" Особенно трогало меня это "мя". Я чуть не расплакалась...
Но следующий взор ее уколол меня и испугал. На меня смотрела Женщина. Смотрела с ревностью... Я застыла, как при встрече с большой незнакомой собакой. Меня обнюхивали. Я затаила дыхание. Хоть бы кто-нибудь пришел на помощь, хоть бы кто-нибудь...
Петрович кашлянул. Сухо и слабо разнесся звук этот над хрустким снегом в далеком Череповце, отзываясь эхом в той деревне, где ждали старушку соседки ("И так я вам скажу, деушки, совсем мой-то мужчина стал, да видный! От девок отбою нет!" — "Ох, испортят его городские-то шалавы!"). И за что они меня так невзлюбили?
— Ну, мамань, пойдем мы, — затоптался на месте Петрович.
— На танцы! — вдруг озорно сказала старушка. — Ну, ступайте, ступайте, дело-то молодое...
И она пригорюнилась, вспоминая свое старое молодое дело.
Я торопливо ткнула рукой куда-то в колючее шинельное, и мы пошли. Чуть не побежали. Я едва поспевала за Петровичем, за его молодым делом-телом.
А когда мы забежали за какой-то домик с пронзительно-зелеными наличниками, Петрович резко остановился и чуть ли не оттолкнул меня. Мне показалось, что я противна ему. И всю жизнь была противна. Омерзительна и ненавистна.
— Ну, все! — почему-то злобно выдохнул он с облачком пара, улетевшего вверх, к голубым-голубым небесам.
— Все? — спросила я, прислушиваясь к собственному голосу, и ничего не слыша.
Петрович стремительно развернулся и побежал, путаясь в полах шинели.
Бежал солдатик с поля боя. Оставив врага смертельно раненым и немилосердно недобитым. Уродливые армейские башмаки копытами грубого животного впивались в снег. Снег жалобно вскрикивал. Так мучителен был этот звук. И так пронзительно-зелены были наличники дома, у которого меня бросили. Бросили впервые в жизни.
Будь я постарше, а это мне еще только предстояло, я бы подумала и сообразила, что этот несчастный солдат Петрович просто голубой или... или вообще никакой. И может быть, сейчас он бежал на свиданье с таким же несчастным и лопоухим.
Пока же я со странным чувством оглядывала себя со стороны и ощупывала душу свою. Меня... бросили? И... и что же?
И я побрела по улицам, приходя в себя и начиная с прежней страстью впитывать в себя, присваивать по-воровски и этот снег, и это солнце, и домик Северянина. Черт возьми! Мне всего лишь девятнадцать лет, а меня уже бросили! О, каким опытом я уже обладала! И еще сколько всякого разного предстояло мне испытать. Ведь мне обязательно нужно было стать красивой и знаменитой, любить и расставаться. И при этом — в разных городах и странах! Сколько же на это понадобится сил. Где их взять?
А пока был Череповец. Почему-то именно он. Неважно. И было мне пока девятнадцать.
Пока.
ШКОЛЬНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
— И она грит, запомни, грит, день этот памятный. И сама, не вру, ей Богу, купила мне бутылку эту.
Cерега с хлопком сдернул пластиковую пробку и приложился к горлышку. По тамбуру электрички поплыл запах дешевого портвейна. Вставной челюстью лязгнула неисправная стальная дверь.
Долговязый малый с ликом раскаявшегося душегуба сначала не верил. А когда поверил, осудил, да тяжко так:
— Как же можно мать-то родную? Иль совсем мозги пропил?
— Во-во, — поддакнул Серега. — И она мне так же грит: запомни, грит, день этот памятный. И сама бутылку-то... Будешь ли?
— Стало быть, в богадельню старушку определяешь? — весело сказал третий попутчик, крепенький старичок с корзиной, постоянно вытиравший лысину платком. — Ай молодца! Во жисть пошла!
— Так что ж, — разводил руками Серега. — Какой из меня матушке подмога-утешение на старости лет? Вот и порешили мы с ней. По согласию сторон взаимно... И отчего это бывает, что так весело бывает?
Серега даже что-то такое выпляснул. Лихое, как ему казалось. На самом же деле его тщедушное тельце в обтерханном пиджачке лишь жалко передернулось.
— Дела, — сплюнул долговязый малый и затоптал окурок. — Да ты поди врешь, — на всякий случай еще раз усомнился он.
— А ты глянь, глянь на матушку на мою, — не обиделся Серега. — Вон в платочке сидит, вон в синеньком.
Малый еще больше посуровел.
— Стало быть, мать на людей чужих. А сам?
— А сам квартиру пропьеть! — радостно подхватил старичок. — Ай молодца!
— А и пропью, — куражливо повел плечами Серега. — Чем кому доставаться, лучше пропить. Все одно обманут. Знаем!
Тут он вдруг пригорюнился.
— И отчего это бывает, что вдруг грустно так бывает?
Подумав, продолжил:
— На работу устроюсь, вот чего, — нерешительно проговорил он. — А там и заберу матушку. Выпей со мной, дедок, а?
В окна электрички били лиловые и жирные, как черви, струи дождя.
— Отпил уж я свое, милок. Э-эх, да так ли отпил! — прочувствованно крякнул старичок. — Да только от таких вот напитков — одна срамота в организме. Чистое дело — срамота, — смачно повторил он.
Серега опять приложился к бутылке. Веселей стало, да только ненадолго. Потому что пошли контролеры и стали требовать билеты. А билета у Сереги не было, и он пытался объяснить, что билет у матушки, а у самой матушки билета нет, потому что она пенсионерка, вон в платочке, вон в синеньком. А контролеры сказали, что нечего тут распивать. А Серега спорил: мол, вся Россия гуляет, а ему, что, нельзя!?
— И то, — вмешался старичок, — ну какой у него может быть билет? Он мать в богадельню везет. Какой уж тут билет? Не может у него быть билета.