Лазали по правилу — кому выйдет "вада", и всех чаще, почему-то, выпадало ему, Муравью, который сидит вот теперь здесь, улыбается, весь в брызгах веснушек — да и впрямь муравей!
Вспомнил, как однажды закричал он: "По-олу-ундра" — и перемахнула тень его птицей через забор. Следом за ней — сторожа. Они все — гавша — врассыпную; сторож Ваську поймал и за всех отлупил. Лупань была, видно, что надо, потому что Васька два дня не появлялся, не ходил в школу, зато не выдал компанию, пострадал один.
— Да с тобой, Василий, хоть к черту на рога! Хоть на кулички!— Владимир Георгиевич в волнении передвигал с места на место солонку, стакан, ножик: он все ещё не верил, что так удачно встретился с земляком.
— Загляни,— раздумчиво потирая рыжую, как стерня, щетину, внушительно советовал Василий Лукич.— Загляни. Рад будет.— И оживился — видно было, вспомнил приятное для себя: — Тут вот-кась уж рухнул было домишко-то у ёво, да подперли... Успели малость подмочь. Артель я тут как-то сразу сколотил — венцы-то и подменили. Крышу, правда, навели... Да и колхоз подмог — как старому учителю не подсобить?! Подсобили! Да и старик-то у тебя — мужик артельный. Почитай, не отставал от нас...
— Так он разве ещё работает?!
— Работает... А ты ешь, ешь, — тщательно прожёвывая свинину, ласково потчевал его Василий Лукич. — Ешь знай. Такого ведь в столицах-то не отведаешь: домашнее, — сыто улыбнулся он и продолжал: — А как уж зачали артелью-то помогать, так тут, почитай, дом-ат заново и выгнали: кто — фундамент, кто налишники норовит, кто — по пешному делу... На зависть дом-ат отделали! Мировой дом получился. Всё думали — ты прикатишь, а ты — вона! — научный сотрудник! Да еще старший, говоришь. Дураку понятно — некогда...
— Да я, было, собрался... — неловко начал оправдываться Владимир Георгиевич уже не столько перед односельчанином, сколько перед собой: слушал — и не знал, куда от стыда деться.
Помнил, как в то лето получил от отца письмо, обыкновенное письмо, как и все предыдущие письма, где между строк явно проскальзывала просьба отца приехать к нему. Приехать, как он сейчас понимал, хоть от позора перед деревней за их бескорыстную помощь, за их доброту и за его сыновнее отсутствие. Но жена в то лето собиралась на юг, а его попросила с детьми похозяйничать на даче.
Совестно смотреть было в лицо Ваське-Муравью, который, казалось, и не понимал всего катастрофически-нелепейшего положения, в котором сейчас пребывал он, Владимир Георгиевич, а с присущим ему весёлым добродушием всё еще наивно восхищался:
— Надо же — старший научный сотрудник! В институте, што ль, в каком, или где?
— В институте,— заметно раздражаясь, отвёл Владимир Георгиевич взгляд от дотошного Муравья.— Да разве дело-то в этом?
Он ждал встречи с отцом.
А вот и напряженный, раздирающий душу свист тормозов, знакомая дрожь вагона. Деревья приостановили бег. Все направились к выходу. Примчался откуда-то раскрасневшийся Васькин напарник, шустро схватил, казалось, в четыре руки неприподъёмную поклажу и бойко ринулся в тамбур.
Налегке — в светло-коричневом плаще, с портфелем в руке — понуро шёл Владимир Георгиевич по коридору в хвосте за тяжело навьюченным Василием Лукичом, и змейка гадливости вдруг липким холодом пробежала по телу: он увидел в запылившееся окно вагона автобусную остановку этого маленького, забытого им почти полустанка. Ясно представил битком набитый, обшарпанный, пыльный автобус с бабами-товарками и вот такими же крепкими, беспардонными, как этот Васька-Муравей, мужиками, корзины, мешки, пронзительный визг поросят, — точно, сезон на них сейчас! — прикинул, что дом отцу починили, — чем он теперь ему поможет? Может, на обратном пути? Потом?.. И когда пришла его очередь сходить, осталось только спрыгнуть на землю, — будто чья-то, еще крепче, чем Васькина, рука властно втащила его назад, в тамбур, и пригвоздила к стенке.
Поезд уже тронулся, и он увидел промелькнувшее в открытой ещё двери, из-за спины проводника, растерянное лицо Васьки-Муравья. Оно беспомощно искало, его, Владимира Георгиевича. Потом Васька-Муравей что-то яростно заорал, и по исказившим его лицо губам Владимир Георгиевич отчетливо разобрал: Гаврило — свиное рыло.
Дмитрий НЕЧАЕНКО ОСТОРОЖНО: ЛИТЕРАТУРНЫЙ “ЛОХОТРОН” “Новая” поэзия в зеркале “новой” критики
Упадок интереса к поэзии, о чём ныне так много говорят и пишут, мизерные тиражи стихотворных книг даже именитых, проверенных временем авторов — однозначное и явное свидетельство духовного, нравственного кризиса и упадка самой культуры. "Улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать". Поэтому и нет ничего удивительного в том, что бездарные, наспех зарифмованные "тексты" песенной эстрадной "попсы" напрочь заполонили радио- и телеэфир, все эти бесконечные "фабрики" по плановому производству уныло похожих друг на друга, клонированных "звёзд".
Справедливости ради должен сказать, что в этом упадке и кризисе, в этой "порнографии духа" и деградации вкусов виноваты, безусловно, и мы, нынешние литераторы. Представлю на мгновение себе, что я не как стихотворец и филолог, а как "простой" любопытствующий читатель открываю наугад очередную статью современного критика с "отчётом" о творческих достижениях нашей так называемой "новой поэзии", освоившей, как оказывается, некий небывалый доселе "метаметафорический" язык, некую "новую", созвучную эпохе, стилистику, образность, ритмику, смысловую глубину. "Агитатором и пропагандистом" этой новаторской ультра-современной поэтики на сей раз выступает А.Люсый в своих заметках "Речь — гроба колыбель" ("Литературная газета", 2004, №22). Обличив на всякий случай, как водится, в мракобесии, консерватизме и косности некую абстрактно злокозненную "литературно-мафиозную номенклатуру", критик-авангардист далее настойчиво и рьяно, на маловразумительном псевдонаучном языке принимается "восклицать" и "восхищаться" стихотворными текстами, художественные, смысловые и собственно поэтические достоинства которых не то что не соответствуют высоте взятого хвалебного тона, но и не стоят, попросту говоря, выеденного яйца. Мало того, подаётся вся эта тухлая псевдокритическая "скорлупа" под рубрикой "Дискуссия о современной поэзии"! Что ж, можно и подискутировать. Тем более, что сама "Литгазета", не утруждая себя никакими объяснениями, мою гневную отповедь литературным шарлатанам печатать отказалась. Буду надеяться, что место для неё на страницах "Дня литературы" всё же найдётся. Ведь речь идёт не о каких-то мелочах или "частностях", а о вопросах как для меня, так, думаю, и для всех любителей поэзии крайне принципиальных и важных, поскольку разгул мерзости и цинизма и в стихах так называемых "новых" поэтов, и в статьях их рьяных пропагандистов достиг масштабов доселе совершенно немыслимых, даже с учётом теперешней разнузданной "свободы слова" и хамского попирания всех эстетических и моральных норм. Коли уж дали волю и малость ослабили цензурный гнёт — тотчас "пошла писать губерния" такую несусветную ахинею и похабщину, что у любого мало-мальски образованного человека с ненарушенной психикой не то что уши вянут, но и руки чешутся "щёлкнуть по носу" всем этим потерявшим стыд бумагомаракам и щелкопёрам.