И помощь пришла.
Еще сто джигитов неслись к Джанибеку.
Но эти уже не пошли в бой, сломя голову. Они остановились у леса и сыпали стрелами, хоть и не долетали стрелы до озера. *
— Отдай нам дочь царя, и мы оставим тебя в покое! — кричали они, не трогаясь с места.
Джанибек молчал.
Тогда всадники стали ругаться:
— Осел, побывавший в Мекке, все равно не станет паломником!
И еще они кричали:
— Ты, как собака, спишь в тени телеги и думаешь, что это твоя тень!
— У людей с коротким умом — всегда длинный язык, — ответил Джанибек. — Перестаньте кричать, трусы!
Даже плохие воины не любят, когда их называют трусами. А это все же были джигиты Тимура, покорители многих стран.
В гневе они пришпорили коней и сошлись с Джанибеком.
И снова была сеча, и падали всадники Тимурленга на мокрую от крови траву.
Совсем уже мало осталось воинов от этой эмирской сотни. Но тут Джанибек услышал тоскливый крик жены. И, бросив взгляд вперед, увидел: несется к нему, сгорая от ярости, царь и отец его жены — хромоногий Тимур.
Что подумал в это мгновенье Джанибек? Кто знает? Нет, он не страшился сойтись в поединке с самим царем. Но, верно, не хотел стать убийцей старика — отца своей жены.
И Джанибек повернул коня.
Он прискакал к камышам и спрыгнул на землю. Вдвоем с женой вбежали они в шалаш. Джанибек открыл дверку голубятни, и три птицы, испуганные криками и громом копыт, рванулись в небо.
В следующий миг царевна схватила Джанибека за руку, и они побежали к озеру, к голубой и спокойной воде Большого Кисене.
Муж понял жену.
Быстро пробежали они полпути и пробежали бы еще столько же, если бы Саодат вдруг не побелела, как речная пена.
— Мне плохо.
Джанибек схватил жену на руки и кинулся к озеру.
У воды он остановился только на одну секунду. Взглянул в глаза жене, и та взглянула ему в глаза. Прошло еще мгновенье — и раздался тяжелый плеск воды.
И не успел разойтись круг на голубой глади, как забурлило, заметалось в берегах озеро, закипело гневной пеной, бросая волны к самому небу.
И почернело небо, и молнии ударили в тучу.
Все смешалось — вода неба и вода земли, и стон стоял кругом, и грохот. И не было покоя до тех пор, пока не исторгло из своих глубин взбесившееся озеро Джанибека и Саодат.
Упал Тамерлан у тела дочери и лежал недвижим семь дней и семь ночей. В суровом молчании стояли вокруг эмира джигиты.
На восьмой день поднялся Тамерлан, и все увидели, что перед ними снова — грозный и беспощадный царь.
— Стройте здесь башню и отнесите туда тело моей дочери, — повелел он.
Во все концы послал эмир конных: искать глину для кирпича. Ее нашли на берегу Уя. Закипела работа, задымили печи, чтоб многие годы могла стоять башня из обожженного здесь кирпича.
На сто верст вытянулась цепочка воинов и рабов. Из рук в руки передавали они к озеру кирпич, крепкий, как железо.
Так в глуши, на берегу дремучего леса — там был тогда лес — выросла квадратная башня из красного кирпича. Вокруг — ров для воды, чтобы ни зверь, ни любопытный не проникли внутрь.
Текли века, и долго никто не знал: что́ в башне?
Только в самом конце минувшего века раскопали гробницу и увидели скелет женщины. На истлевшей подушке лежали золотые серьги с двумя жемчужинами и яхонтом. На пальцах — два золотых перстня с арабскими зеленовато-голубыми камнями.
А рядом нашли скелет мужчины.
Даже цари, если они умны, склоняют свои гордые головы перед силой любви.
Старый Гафур-ока вздохнул и, посмотрев на меня, заключил:
— На этом конец рассказа. Может, это красивая сказка... может. Но все-таки, когда ты снова вернешься в свой край, сойди на станции Тамерлан и поклонись от меня башне из красного кирпича. Башне, где лежит прах двух молодых людей, так любивших друг друга...
Сначала мне показались странными слова: «двух молодых людей». Они же умерли шестьсот лет назад! Но потом я подумал, что время не вольно над настоящим чувством, и люди, которые безбрежно любили друг друга, всегда остаются в памяти потомков молодыми.
— Хорошо, — сказал я старику. — Я поклонюсь этой башне.
А рядом с нами ходил и ходил верблюд, поднимая чигирем воду, и бронзовая голубка вблизи приседала от радости, когда ее ласково трепал по голове такой же бронзовый и сильный голубь.
ЧИНК — СЫН ЧЕРНОЙ ПУСТЫНИ
Почти всякий голубь охоч поболтать с приятелем, повертеться возле голубки, прочистить горлышко песней.
А Чинк сидел вечно мрачный, молчал, будто язык проглотил. Это, верно, оттого, что родился в Черных Песках, и Кара-Кумы положили на него свою тишину и безмолвие.
Чинк впервые увидел свет одну весну назад. Это было у колодца Слезы Радости, на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов.
Кара́ Боузлы́, заметив, что яйца треснули и распались на половинки, осторожно выудил из-под голубки двух маленьких слепых птенцов, положил их на ладонь и сказал, усмехаясь:
— Пустыня не так уж плоха, если в ней рождаются подобные барашки.
Кара Боузлы был пастух, и оттого «барашки» в его устах звучали ласкательно, так же, как «рыбочки» — у кольского рыбака, или «олешек» — у орочона. Но вернемся к нашему рассказу. Чинк и его сестра Дарваза́ росли так быстро, как растут грибы в лесу. В пустыне все зреет проворно, если рядом вода. А в колодце Слезы Радости было пока в меру воды, — и Боузлы, его бараны и его голуби не чувствовали мук жажды.
Правда, вода была солоноватая, но это не мешало овцам жадно и терпеливо пить эту невкусную воду. А сам Боузлы, прежде чем отхлебнуть из кружки, доливал в нее немного верблюжьего молока. Так меньше чувствовалась соль.
Голубям было тяжелее. Кандым и Явшан — родители Чинка и Дарвазы — сначала никак не могли привыкнуть к теплой горьковатой влаге пустынного колодца. В оазисе, близ Хивы, где родились голуби, воды было сколько угодно. Она журчала в арыках, темнела на дне глубоких колодцев, падала с неба прохладными крупными каплями.
Здесь, в Кара-Кумах, дождь сгорал, не успев долетать до земли. И вся надежда была на колодец с таким удивительно верным названием.
Весна в пустыне коротка и стремительна. Совсем на малый срок пески пышно покрываются цветами и разнотравьем, и тогда их можно сравнить с яркой степью где-нибудь возле Дона и Азовского моря.
Потом солнце выжигает все без пощады.
Но мы опять отклонились от нашего рассказа.
Дарваза, не успев опериться до конца, заболела. Она тихо пищала в гнезде, прося еды. Но старики кормили ее теперь неохотно, и вскоре маленькая птица умерла. Может быть, ее погубила соль, так густо растворенная в колодце Слезы Радости.
Каждый вечер, собрав баранов, пастух поднимал голубей в воздух. Это была очень красивая картина: белые, как снег, голуби в темно-голубом, почти сиреневом небе песков. Птицы плавали в вечерних лучах над колодцем, затем опускались к ногам пастуха и заходили в юрту. И тогда Кара Боузлы беседовал с птицами о всякой всячине, но главным образом — о любви. Пастуху было двадцать лет, и за три дневных перехода от него жила девушка, по которой он очень скучал. Она тоже, наверно, пожертвовала бы многим, чтобы очутиться рядом с пастухом.
Барханы, на которые ложились первые тени наступающего вечера, были как живые. В неверном свете заходящего солнца они поеживались и вздыхали, шевелили мягкими верблюжьими горбами, будто укладывались на ночь и расчищали себе место.
Кара Боузлы разжигал костер, и пламя рассекало мгновенно наступавшую мглу своим широким лезвием. От этого лезвия, будто оно прикасалось к точильному камню, сыпались искры. А потом, когда костер слабел, кому-нибудь могло показаться, что это — большой подсолнух, по краям которого начинают созревать черные зерна.
В такую минуту пастух мог поклясться, что барханы — это совсем не песок и не верблюды, а древние памятники, и создали их люди по прихоти злого и хмурого дэва[1]. Что не придет в голову, когда человек одинок!