Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Затем, обращаясь к терновскому пастырю, прибавила. — Да ты на эту тетёху вниманья не обращай: она ничего не смыслит!

— Убирайте, сестра Олимпиада, убирайте, — хотя так же кротко, но настоятельнее проговорил терновский пастырь.

— Эх, не томи! — воскликнула мать Секлетея. — Говорю ж тебе русским языком: ничего не смыслит. Говори, говори… Хоть обморочишь, знаю, а все-таки послушать любо… А уж кабы вправду-то ты мне благодеянье такое… Что ж! ведь оно, точно, разные чудеса бывают у нас… Вон мать Аполлинария у нас кадушки мыла да хлев чистила, а теперь мать Аполлинария превыше лесу стоячего, превыше облака ходячего… Уж кабы ты мне такое благодеянье, так я бы тебе верой и правдой отслужила… я бы тебе… Уж ты был бы доволен!

Обращая речи эти, исполненные мольбы и страсти, к терновскому пастырю, мать Секлетея в то же время проворно делала нарезки на остатках окорока, вяленого зайца, жареного поросенка, копченых рыб, ватрушек, пирогов и прочего, внушительно взглядывая на сестру Олимпиаду при каждом нарезе.

Отец Еремей безмолвствовал, очевидно ожидая нашего удаления.

— Уходи, уходи теперь! — крикнула мать Секлетея, покончив нарезы и откидывая от себя нож.

Отец Еремей снова сделал мне знак торопиться, и на этот раз знак столь повелительный, что я счел за лучшее тотчас же повиноваться и, нагрузив себя елико возможно, отправился следом за сестрой Олимпиадой к повозке.

Солидные остатки монастырских яств — «невидимое» — исчезли снова в таинственных недрах сего нового рога изобилия, и на поверхности бездны снова появилось скромное и постное «видимое» в смиренном холщовом узелке.

Возница матери Секлетеи, испитой, почерневший юноша, как бы умышленно засушенный и выкопченный, уныло грыз кусок черствого серого хлеба, сидя около повозки и бесцельно глядя в пространство. Около него помещался возница отца Мордария, тоже не отличавшийся ни румяным цветом лица, ни особой бодростью и живостью движений, преждевременно состарившийся, но крепкий, сохранивший достаточный запас могучих сил, подобный громадной сосне, которая хотя и осуждена произрастать на неблагоприятной для нее почве, в расселине какого-нибудь каменистого утеса, однако зеленеет и крепко держится.

Сей последний, куривший столь короткую трубку, что дым се входил ему непосредственно в нос, при моем приближении, придерживая помянутую трубку передними зубами, спросил:

— А что, наши опочили?

— Опочили, — ответил я.

Он кивнул курчавою своею головою, как бы желая выразить: "так и следует!", и, сплюнув в сторону, снова начал пускать себе в нос, заражая притом и окружный воздух, зловоннейшие клубы табачного дыма.

Возница матери Секлетеи только взглянул на меня своим безучастным, угасшим взором, не переставая грызть серый хлеб, и снова так же бесцельно устремил очи в пространство.

Сестра Олимпиада, усевшись между тем на подножке повозки так, что кузов совершенно скрыл ее от взоров матери Секлетеи, если бы сия последняя вздумала их обратить в эту сторону, кивком главы подозвала меня и повелительно сказала:

— Поди, сорви мне лопухов! Пять сорви! Вон там, — видишь? Да живо! Ну, живо!

Имперский тон юной отшельницы сильно уязвил меня, но любопытство, на что ей понадобились лопухи, одержало верх над поднявшимся чувствованием собственного своего достоинства, и я, облегчив свою возмущенную душу мысленным восклицанием удачной клички, данной ей матерью Секлетеею: «тетёха», поспешно вырвал пять больших лопухов, спокойно их ей представил, а сам остановился около, как бы в ожидании дальнейших ее распоряжений.

Она тщательно разложила поданные мной листья на своих крепких, как гранит, коленях, и вдруг из ее рукавов, из складок, покрывающих ее девственный стан, из глубоких, как кладезь, карманов посыпался дождь кусков печеной, жареной копченой и вяленой снеди.

— Как же это вы?.. — спросил я. — А нарезки-то? (Спешу объяснить непосвященному читателю, что вышепомянутые нарезки делаются у нас хозяевами для ограждения собственности их от покушений коварных слуг и вообще лиц, подчиненных их власти, в надежде, что неопытная рука хищников не возможет воспроизвести принятых ими иероглифов, что, в случае преступления восьмой заповеди, оставляет утешение отплатить должным возмездием за беззаконие.)

Юная отшельница, в алых устах которой различный провиант исчезал, как бы опускаемый в бездонную бездну, ответила мне презрительно:

— Дурень!

Глубоко оскорбленный этим столь неприятным названием, я, однакоже, приняв подлый вид веселого раболепства, стал искать объяснения.

— Так вы, значит, умеете как мать Секлетея нарезывать? Умеете? — спросил я заискивающим голосом.

— Да я ее нарезок не трогала! — ответила она.

— Откуда ж вы?..

Недоумение мое заставило ее улыбнуться.

— А вот отгадай-ка, откуда! — сказала она с торжествующим видом.

Я уже начинал предполагать, что и она, подобно повозке, чудесно преисполнена «невидимого», и зорко оглядывал ее с пышновлаоой главы до широких пят.

Она же, польщенная, повидимому, моим удивлением, засмеялась и, раздирая белым зубом копченую рыбу, пояснила:

— А зачем же я за трапезой-то сидела?

— Как?.. за трапезой?.. — воскликнул я.

Мне живо представились ее скромно тогда потупленные взоры, стыдливый румянец, разлитый по девственным ланитам, застенчивые движения, робкие, чуть слышные ответы — я обомлел!

Я скорее бы заподозрил в подобном проступке изображение парящего серафима, с подъятыми горе очами и крылами, которым я не раз восхищался в терновском нашем храме, чем эту, блистающую юностью и алеющую невинностию, удаленную от мирских соблазнов деву!

Она же, все более и более польщенная моим изумлением пред ее талантами, еще благосклоннее на меня взглянула и сказала:

— Это еще что! когда большая компания, так всякий утянет, а вот как никого нет, так тогда трудно… А все-таки цапаю!

— И не ловитесь? — спросил я.

— Нет, — отвечала она, — никогда не ловлюсь!

Но по смущению, объявшему ее при моем вопросе, я понял, что она не признается в неудачных подвигах, желая явить, по свойственной всем художникам и художницам слабости, свое искусство не помраченным, а во всем блеске и сиянии.

— А если бы поймались? — спросил я, лукаво изворачивая вопрос.

— Я не поймаюсь! — ответила она раздражительно. — Чего пристал?

— Ну, другие если поймаются, что им бывает?

— Отдерут… да что ж такое, что отдерут? Это все равно: либо за то, либо за другое, а уж драть будут — так уж лучше за это.

— Как все равно отдерут? — спросил я. — Коли я ни-в чем не виноват, так за что ж меня драть?

Увы, любезный читатель! говоря это, я с отличною ясностию сознавал, что подобные казусы ежедневно и повсеместно в наших краях случаются.

Я возражал не потому, что меня поражал изумлением подобный, на взгляд философа, непоследовательный образ действий, а потому, что я тщился уяснить себе склад и строй жизни Краснолесской обители, дабы уведать мне, насколько то возможно, вступая в новый для меня мир, какие там меня ожидают опасности и испытания.

— Ишь ты, какой нежный! — отвечала мне юная отшельница. — Не виноват, так уж и драть его нельзя! Захотели, так и разневиноватого выдрали, — вот тебе и сказ!

— И часто? — спросил я.

— Часто, — ответила она, тщательно обгладывая утиную ножку.

— И больно?

— У-у-у! — ответила она, откидывая обглоданную косточку и принимаясь за кус ветчины. — У-у-у! Нигде так больно не дерут, как у нас! У нас и жигачами, и лихачами, и шипучками, и скородками — у нас погляди-ка, так рот разинешь!

На лице ее при этом рассказе выразилась благородная гордость.

— Как же это "жигачами"? — спросил я. — Какие это "жигачи"?

— Жигачи — это крапива, — ответила она.

— А "лихачи"?

— А лихачи это жгутики такие — тоненькие-претоненькие — так и свистят! Только и слышно зык-зык, зык-зык…

— А "шипучки"?

— А шипучки это тоже такие тоненькие, маленькие прутки, — они на болоте растут.

54
{"b":"129964","o":1}