— Нынешний день хочу ехать! — яростно воскликнул вдруг рассвирепевший Вертоградов. — Нынешний день! Сейчас! Сейчас!
Отец Еремей только потупился.
— Я прикажу осмотреть, — проговорил он.
— Да позвольте, отец Еремей, вы себя не беспокойте, — сказала мать Секлетея: — вот отец Мордарий может одолжить своих лошадок.
— С охотою! с охотою! — возопил отец Мордарий. — Садитесь, отец Михаил, и поезжайте!
— Хорошо, — проговорил отец Михаил. — Хорошо. Это хорошо. Я поеду.
— Отец Мордарий! прикажите! — сказала мать Секлетея. — Олимпиада, иди, садись в повозку.
Отец Мордарий высунулся в окно и зычным голосом крикнул:
— Пантелей! подъезжай!
Исправный Пантелей тотчас же подкатил под крылечко.
— Поеду, — говорил Вертоградов, — поеду. Где моя шапка? Тимош!
Я проворно явился с шапкою.
Он, пошатываясь, вышел на крыльцо, споткнулся, но поддержан был выскочившею вслед за ним матерью Секлетеею и влез в бричку отца Мордария.
— Садись! едем! — сказал он мне.
Я колебался.
— Садись, садись, — шепнула мне мать Секлетея и по женской своей страстности щипнула меня при этом за руку, повыше локтя.
Я вскочил в бричку. Пантелей уже взмахнул бичом…
— Пантелей, сдержи! — раздался голос отца Еремея. Пантелей сдержал, и отец Еремей поместился рядом с зятем, откинув меня к передку.
— Что ж это? теперь ног негде протянуть! — воскликнул Вертоградов.
— Тимош, — кротко обратился ко мне отец Еремей, — подвинься на мою сторону. Хорошо теперь?
— В Краснолесскую обитель! — распорядился отец Мордарий. — Пантелей, не жалей коней! Валяй!
Бричка покатилась, а за нею круглая повозка матери Секлетеи, куда вскочил и отец Мордарий.
Все это свершилось с чрезвычайною быстротою. Уносясь по дороге к обители, я на мгновение увидел мятущегося у ворот родителя моего, выбежавшую на крылечко иерейшу с младенцем в руках, около нее увивающегося пономаря, Прохора, следящего за нами с высоты забора, — затем мы свернули в кущи лесные, и Терны скрылись из глаз.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Путешествие и прибытие в Краснолесскую обитель
Долгое время мы ехали в молчании, прерываемом только гневным, но смущенным бурчанием Вертоградова и кроткими, тихому стону подобными, вздохами отца Еремея.
Сытые кони иерея Мордария резво стремились по дороге, изобильно усыпанной опавшею листвою; стук колес и конский топот почти скрадывались глухим, мягким шуршанием. Дневное светило лучезарно сияло с безоблачной лазури небесной. Недавно еще шумящий, зеленый, густолиственный лес редел; в бричку к нам тихо, бесшумно слетали увянувшие листочки. Широкоразметные дубы еще стояли в прежней своей красе и величии; сосны и ели резко отделялись своею темною, суровою зеленью от пурпурно-золотистого осеннего убранства берез и кленов. Время от времени раздавался в чаще ветвей свист дрозда, пощелкивание дятлов в дерево и будивший эхо веселый, рокотанию пушки подобный, смех иерея Мордария.
При звуке помянутого смеха я, робко и украдкою поднимавший опущенные долу взоры, замечал, что отца Еремея поводит, как березовую кору на пламени очага.
Вдруг отец Еремей обратился ко мне.
— Что, малютка, — рек он ласково и грустно, — ты весел? Совесть у тебя чиста и спокойна?
И он, протянув свою пухлую, как сдобный мякиш, десницу, задумчиво погладил меня по подбрадию, как бы невольно тем выражая свои безропотно переносимые, христиански управляемые, но тем не менее, при явлениях окружающих его беззаконий, горько в груди бушующие чувствования.
Я же, вострепетавший от этой ласки, как от прикосновения скорпий, не прибрал слов на ответ и, замирая всем существом моим от отвращения, безмолвствовал.
— Творец да хранит тебя! — продолжал отец Еремей тем же задумчивым, грустным и ласковым тоном, — творец да благословит тебя на все благое! Достославно житие праведного, соблюдающего заповеди господни! Презирает он земные бедствия, не боится мучений загробных. Сон его не смущают видения, ни призраки, пробуждение его ясно и мирно. Но горе грешнику! Горе не противящемуся соблазнам! Дни его хотя и проходят в беззаконном веселии, но едва мрак ночной спустится на землю…
Вертоградов, с самого начала вышеприведенной речи уже возившийся на месте, как будто бы его кусали несносные насекомые или язвили острые шипы терновника, вдруг повелительно закричал Пантелею:
— Стой! стой! стой!
Пантелей, с изумлением оглянувшийся при столь диком крике, повиновался, и Вертоградов, торопливо выскочив из брички, скрылся.
Взоры мои обратились на отца Еремея. Он был ужасен. Сытое лицо его исказилось свирепою злобою, побелевшие губы дрожали, на помутившихся глазах блеснули слезы бешенства, благочестиво сложенные жирные руки скорчились, ногти впились в пухлое тело…
Приветственные восклицания отца Мордария и матери Секлетеи, не замедлившие раздаться, привели его в себя.
Он мгновенно, если смею так выразиться, испустил из себя лучи благости и, обращаясь к ожидавшему нового распоряжения Пантелею, сказал спокойно и добродушно:
— Погоди, погоди: я тоже вылезу и пройдусь.
Повозка матери Секлетеи тоже остановилась, и седоки ее уже окружали молодого иерея со всеми знаками почтительных, по пламенных чувствований.
— Не закусить ли, отец Михаил? — ласкающим голосом, как бы предлагая не самостоятельное вопрошание, а только скромное предположение, сказала мать Секлетея.
— Прекрасно бы закусить, прекрасно! — прибавил отец Мордарий, старавшийся, но не возмогавший достигнуть ни плавности речей, ни мягкости взоров, ни непринужденности угодливых движений и уподоблявшийся по неповоротливости скорее косолапому медведю, чем изворотливому лису.
— Давайте! — отвечал Вертоградов, бросая гневные, но смущенные взгляды на тихо и плавно приближающегося отца Еремея.
— Сестра Олимпиада! сестра Олимпиада! — крикнула мать Секлетея, — достань коверчик и все… Извините, отец Михаил, чем богаты, тем и рады… Не взыщите… Сестра Олимпиада, ты бы попроворней… Вот тут расстели — под деревцом… Юнец! (Это было обращено ко мне.) иди-ка сюда, помоги!
Сестра Олимпиада, вынув из глубины повозки яркоцветный ковер, на коем были изображены порхающие фантастические птицы и не менее фантастические плоды и цветы, сыплющиеся из корзин, с помощию моею разостлала его под указанным матерью Секлетеею деревом.
Повозка матери Секлетеи принадлежала к числу тех «монастырских» повозок, о которых, может статься, благосклонный читатель не имел случая получить ясное и настоящее понятие.
То была по наружному своему виду обыкновенная неуклюжая колымага, в которой, казалось, могло вмещаться соответствующее ее размерам количество одушевленных и неодушевленных предметов.
Окинув внимательным, но тогда неопытным оком моим ее внутренность, я увидал только две пуховые подушки и скромный узелок с черствым деревенским хлебом и огурцами. Живо представив себе сокрушительные зубы отца Мордария, работающие над этим скудным запасом, я, внутренне улыбаясь, взялся за помянутый узелок с целию его перенести на разостланный под дубом ковер, но сестра Олимпиада остановила меня.
— Куда? куда? — воскликнула она шепотом. — Ты на что берешь "видимое"?
— Это "видимое"? — спросил я, недоумевающий, но желающий скрыть свое недоумение, указывая на узел с хлебом и огурцами.
— А то какое же?
С этими словами она, приподняв плечом одну подушку, погрузила руки свои в отверзшуюся глубину и осторожно вытянула оттуда две бутыли, затем еще две, еще и еще; затем, к возрастающему моему изумлению, из таинственных недр показались копченые рыбы различных, великолепных размеров, породистые поросята в вяленом виде, массивный окорок, целые гирлянды колбас всевозможных сортов, пироги, пирожки, лепешки, сахарные варения, медовые печения, прекраснейшие фрукты, одним словом говоря, все лакомые яства и сласти, какие только всеблагое провидение указало смертному на питание телес и усладительное баловство вкуса.