— Что ж ты не носишь? — вопросила сестра Олимпиада. — Носи же да расставляй все хорошенько!
— Это "невидимое"? — вопросил я, мановением бровей указывая на извергнутые глубинами повозки сокровища.
— "Невидимое", — отвечала юная отшельница.
— Так у вас называется?
— Так.
— Почему ж так называется?
— Потому что называется.
— Да почему?
Черные и блестящие, как лакированный сапожок столичного щеголя, глаза ее, устремясь на меня, выпучились, как будто я предложил ей неразрешимую для ума человеческого задачу.
— Почему? — повторил я, — почему?
Тогда она, с возможною для ее нрава свирепостию, надменно прошептала мне в ответ:
— А тебе что это еще за дело? А ты как это смеешь почемучничать? Ишь орел какой выискался! Знай свое: делай что приказано! Уставляй бутыли на ковре. Уставляй кружком, а в кружке чтоб крест вышел. На крест поставь которые поменьше. Ну-ну, поворачивайся! Почемучник какой!
Я счел за лучшее пока более не «почемучничать», а отложить это до другого времени, и, обременив себя различными бутылями, направился под дуб, к разостланному для трапезы ковру.
Расставляя бутыли по предписанному мне сестрою Олимпиадою образцу, «кружком» и «крестом», я мог бросить несколько беглых взглядов на лица усевшихся по окраинам ковра иереев и матери Секлетеи, а также и несколько уловить смысл и направление их беседы.
Между тем как Вертоградов, подобно загнанному дикому тельцу, тревожно и угрюмо поводил глазами, отец Еремей сколь плавно, столь же и печально повествовал о неожиданной и преждевременной кончине Ненилы, которое его повествование отец Мордарий, а еще более мать Секлетея прерывали по смыслу христианскими, но по выражению нетерпения и досады языческими словами утешения.
— Увяла, как злак полей! — говорил с грустию отец Еремей. — Последние ее слова были: "не заб…"
— Такова воля господа! — с живостию прерывала его мать Секлетея, причем одно ее око быстро примаргивало, а другое ярко вспыхивало, как искра при пахнувшем на нее порыве ветра. — Такова воля творца! А отчаяние — смертный грех!
— Отчаяние — смертный грех! — вторил Мордарий.
— И все я вижу теперь сны, — продолжал отец Еремей задумчиво, как бы про себя, — все я вижу сны… Вернее сказать, не сны, а какие-то видения…
При слове «видения» Вертоградов менялся в лице и устремлял испуганные глаза на нетрепетную духом мать Секлетею.
— И что вы, батюшка! — перебивала мать Секлетея. — Какие видения! Что это вы! Это вам приснилось… Мало ли что снится!
— Всякая всячина снится, а проснешься, и нет ничего! — вторил отец Мордарий.
— В прошлую ночь, — продолжал так же задумчиво отец Еремей, как бы не улавливая слухом их успокоительных замечаний, — она явилась ко мне. Я явственно слышал ее слова… Она подняла руку и сказ…
— Что это вы, отец Еремей! — воскликнула мать Секлетея. — В искушение вводите, ей-богу! Вы ведь ее поминаете?
— Она сказала: "Все меня…"
— Вы ее поминаете? — воскликнула с сугубым нетерпением мать Секлетея, причем ее моргающее око уподобилось налетевшей на огонь и вострепетавшей опаленным крылом бабочке. — Вы ее поминаете?
Отец Еремей не мог не ответить на столь пронзительное страстное вопрошание, а потому, как бы пробуждаясь от горестных своих мечтаний, обратил на нее поразительные кротостию взоры и тихо проговорил:
— Поминаю!
Затем, снова впадая в свою скорбную задумчивость, продолжал как бы размышлять вслух:
— Кто может проникнуть в чудесные и страшные тайны гробовые? Кто может…
— Ты что ж, хлопчик, стоишь, а? — обратилась ко мне мать Секлетея с столь благосклонным укором, что я, подпрыгнув с легким криком от подобного уколу острой иглы щипка ее, замер на несколько мгновений в недоумении и, только взглянув на длинные, как часто употребляемое орудие, слегка зазубренные ногти, уверовал в истину.
— Беги, неси скорее, беги, хлопчик! — продолжала она так же благодушно, — беги!
Я поспешил повиноваться. Находясь под впечатлением только что мною полученного ущипления, я, подошед к сестре Олимпиаде и принимая из ее рук окорок, невольно проговорил:
— Ну, щипок!
Прекрасная отшельница поняла меня без дальнейших объяснений и, самодовольно усмехаясь, ответила:
— Это еще что! Разве такие-то бывают! Вот как мать игуменья… у! Мать игуменья, так она щиплется с вывертом!
— С «зывертом»? Как же это с вывертом?
— Сестра Олимпиада! — раздался голос матери Секлетеи, — ты бы попроворней… а?
— Неси! неси скорей! — прошептала, встрепенувшись, сестра Олимпиада, — ьнеси!
"С вывертом! — думал я, со всевозможною быстротою исполняя возложенную на меня обязанность, — с вывертом!"
Разостланный под дубом ковер мало-помалу сплошь покрывался избранными яствами, и мать Секлетея, попеременно вооружаясь то различных величин ножами, то вилками, то ложками, то штопором, уже приглашала иереев «приступить», причем отличала Вертоградова всеми знаками особого внимания и почитания.
— Отец Михаил! — говорила она, — приступите! Отец Михаил! удостойте! Вот сладенькая! Вот рыжички! Отец Михаил!
— Где горькая? — мрачно вдруг спросил Вертоградов. И наполнив сосуд до краев, он залпом его опорожнил.
— Отец Еремей! отец Мордарий! приступите! — восклицала мать Секлетея.
— Приступим, приступим, — отвечал благосклонно отец Мордарий, откидывая одним мановением руки и пышную свою бороду в разные стороны и широкие рукава рясы, — приступим!
Между тем как отец Еремей задумчивым, тихим, горестно-кротким голосом заметил:
— Не о хлебе едином жив будет человек! Не о хлебе едином!..
— Отец Мордарий! Отец Еремей! — снова воскликнула мать Секлетея, на которую всякое благочестивое размышление отца Еремея, равно как и грустные его сетования, производили то же действие, какое производит на утомляющегося коня вонзаемые в чувствительные бока его шпоры.
— Еще горькой! — с сугубейшею мрачностью произнес Вертоградов.
И снова наполнив до краев сосуд, опорожнил его так же залпом.
— Рыбки-то, отец Михаил? Копченой-то? — умильно и настоятельно предлагала мать Секлетея. — А наливочки-то? Сестра Олимпиада, где ты? Поди сюда, родная, садись с нами, подкрепись пищею! Вот тут присядь, вот тут!
И благодушная мать Секлетея поместила юную отшельницу как раз пред лицом Вертоградова.
Столь приятный вид тотчас же возымел свое действие: молодой иерей выпрямился и, невзирая на черные тучи, омрачавшие чело его, на устах у него появилась пленительная своею томностию улыбка.
— Наливочки? — проговорил он, слегка вытягивая вперед крепкую выю свою и несколько прищуривая омаслившиеся глаза, — сладенькой?
Юная отшельница, зардевшись, потупилась.
— Сладенькой? — повторил Вертоградов еще умильнее и победоноснее, — сладенькой?
— Выпей, сестра Олимпиада, выпей! — вмешалась мать Секлетея, — греха тут нет… Выпей, выпей!.. Ну, хоть и трудно, а ты выпей! Отец Еремей! пожалуйте, прикушайте! Не обидьте меня, убогую!
— Напитахся слезами, упихся горестию, — тихо проговорил отец Еремей. — Пресыщенный скорбию, не возмогу…
— Отец Мордарий, а вы, батюшка?
— Прими благодарение, мать Секлетея, прими благодарение… Я вот еще наливочки… — отвечал отец Мордарий, на сокрушительных зубах которого мололись и кости, и мясо, и рыбы с одинаковою легкостию, — я вот еще наливочки… Сладка, каналия! Ну-ка, мать Секлетея, чокнемся!
— Да не искушуся! да не уподоблюся язычнику, упитывающему себя, яко скота бессмысленного! — шептал отец Еремей.
— Олимпиада! — взывал Вертоградов, потеряв некоторое время на безмолвный и выразительный язык глаз, — Олимпиада, выпей! Я разрешаю! разрешаю и приказываю…
Затем с томностию прибавлял тише:
— И прошу!
Юная отшельница долго не склонялась, наконец уступила и приложила алые уста свои к хмельному напитку.
— А ты, мать Секлетея? А ты-то, мать Секлетея? — повторял все более и более соделывающийся дружелюбным и общительным отец Мордарий. — Отец Михаил! окажите благое содействие, благословите мать Секлетею на честное чоканье!