— Скажи батюшке, что у дьячка Софрония есть своя спешная работа. Иди!
Он повернул меня за плечо к выходу и отворил предо мной двери.
— И Настя велела…
— Иди! Скажи: своя спешная работа у дьячка есть, — он дьячком поставлен, а наймитом не договаривался! Скажи: наймитом не договаривался! Иди!
Спокойствие, видимо, его покидало, и страсть овладевала им. Сказав мне последнее "иди!", он выпрямился и пустил из трубки целый столб дыму.
Опасаясь, что при имени Насти он снова повернет меня за плечо, я искусно перевернул фразу:
— Вам не велела туда ходить Настя, сказала…
Тут речь моя прервалась, и я только охнул, ибо мои детские кости очутились как бы в железных тисках.
Трубка вылетела из уст Софрония, как живая дикая птица, и со стуком скрылась где-то в углу; он сжимал меня своими мощными дланями, глаза его сверкали подобно раскаленным угольям, и он повторял глухим голосом:
— Не велела туда ходить? Не велела туда ходить?
— Не велела! — проговорил я, задыхаясь в его руках. — Я шел, а она высунулась из окна, говорит: "Скажи, чтоб не ходил сюда… Что я не велела…"
Он вдруг поднял меня на руки и вынес из хаты.
Тогда это поразило меня удивлением, но теперь я понимаю, что это было одно из тех необдуманных движений, которыми часто отличаются люди при душевных потрясениях. Я впоследствии не раз видал, как в такие минуты люди разрывали на себе одежды, падали в слезах на грудь равнодушного свидетеля их горя или радости, прижимали с нежностию или целовали неодушевленные предметы, и прочее, и прочее.
Вероятно, свежий воздух подействовал на него как некий спирт: он глубоко вздохнул и спустил меня на землю.
— Я скажу, что вы не придете? — проговорил я.
— Скажи: не приду. И скажи: спасибо…
— Кому спасибо?
Говоря «скажу», я подразумевал: скажу отцу Еремею, и потому «спасибо» меня несколько изумило. Но он, казалось, забыл про отца Еремея.
— Скажи ей: спасибо, и скажи: не приду.
Я побежал обратно.
Но, пробежав половину дороги, был снова схвачен в другие, несравненно нежнейшие, но цепкие руки.
— Что? — прошептала Настя.
— Сказал: не приду, и велел сказать: спасибо!
— Что? расскажи еще раз!
Я повторил.
Она говорила теперь как будто спокойнее, но я чувствовал, что она горит и трепещет пуще прежнего.
— Иди, там ждут… Послушай! ты никому не скажешь, что я тебя посылала… никому, Тимош?
— Никому! Никому!
Чрез несколько секунд я стоял пред лицом отца Еремея.
На звук отворяемой двери все головы обернулись, а когда я вошел и притворил ее за собою, все глаза вопросительно устремились на меня.
— Где ж он? — крикнула Македонская раздражительно. — Дома, что ль, нету?
— Дома…
Но она прервала меня.
Дома! Так что ж он, раком, что ль, ходит?
— Он сказал, у него своя спешная работа есть, так не придет…
От язумления, от негодования Македонская чуть не выронила из рук миски со сметаной. Она, повидимому, хотела разразиться проклятьями, но только заикнулась и осталась посреди кухни, грозная, но безгласная и немая.
С минуту длилось общее безмолвие, нарушенное только двумя тихими восклицаниями отвращения и ужаса, вылетевшими из лукавых уст лицемерного пономаря.
Я только мельком взглянул на присутствующих. Мне показалось, что на лицах Прохора, поселянок и Лизаветы выражается затаенное удовольствие; лицо моей матери было в тени и низко наклонено над приготовляемыми пирогами, так что я не мог его рассмотреть, а отец мой как-то мгновенно постарел на сто лет, сгорбился, сжался, свернулся и в этом виде робко старался исчезнуть за пономарем, который, напротив того, как будто еще подрос и раздался в ширину.
Но на все эти лица я, как уже сказано, взглянул только мельком. Когда же я решился поднять глаза на отца Еремея, то уж не мог от него их отвести; он привлекал меня, как, я слыхал, привлекает бедную птичку разинутая пасть гремучей змеи.
Отец Еремей сохранил обычную свою пастырскую кротость и благость; только мне показалось, что когда он поглаживал бороду, белая пухлая рука его двигалась несколько конвульсивно.
Он проговорил мягким, певучим голосом:
— Коли у него своя спешная работа есть, так делать нечего, надо без него обойтись.
— Своя работа спешная! — произнесла попадья, задыхаясь. — Да я бы…
Отец Еремей поднял руку и остановил ее с христианскою строгостью:
— Жена! не осуждай, да не осуждена будешь!
Жена гневно плюнула, но умолкла.
— У всякого свои нужды, — продолжал отец Еремей, — а из того следует, и свои работы. Но если бы ближний наш, по жестокосердию своему, и желал обидеть нас, то с кротким сердцем, без роптания да покоримся. Помните, что заповедал господь наш: ударяющему тебя в ланиту подставь и другую!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Смотрины и рукобитье
С субботы на воскресенье я всю ночь не спал, а только тревожно забывался. При первом звуке утреннего благовеста я спрыгнул с своего ложа и, не теряя времени на обычные при этом потягиванья, зевки и охи, поспешно принялся умываться, причесываться и одеваться.
Все это совершалось мною без всякой чинности и всякой солидности, ибо я был в крайне возбужденном состоянии духа. Я метался по светлице как угорелый котенок, с гребнем в руках высовывался из окна, полунагой подбегал к дверям, и прочее тому подобное.
Солнце еще не всходило, но заря — золотисто-розовая бесподобная заря, какую я видал только на родине, уже занялась; на тихой развесистой груше чуть-чуть трепетали листочки; в саду начинали перепархивать пташки; яблони, вишенник, калиновые кусты, цветы и травы — все было увлажено росою и все блестело и сверкало, как бы осыпанное огнистыми искрами. Поповский огромных размеров оранжевый петух с темными брыжами вокруг горла, напоминающими надменных испанских грандов, с мохнатыми ногами, великолепнейшим гребнем и пламенными глазами, громко хлопал крепкими крыльями и гордо возвещал наступление дня; наш, далеко уступающий соседу в красоте, размерах и задоре, отвечал несравненно смиреннее; им, на разные тоны и голоса, вторили сельские собратья; приваженные Прохором голуби начинали ворковать на крыше иерейского амбара; с села тянулись по всем направлениям прихожане к церкви; из трубы иерейского жилища уже выпахивал дым, и когда ветерок повевал с той стороны, то, вместе с сладостными ароматами летнего рассветающего утра, доносились запахи жареных кур и уток.
"Еще жарят! — думал я. — Еще! Ужели он все это поглотит? Ужели?"
Я старался представить себе «его» размеры, образ, но тщетно: мне только представлялась какая-то темная, бездонная, зияющая бездна, или, лучше сказать, пасть.
Невзирая на отроческую невинность и неопытность в делах и явлениях житейских, я очень хорошо понимал, что поглоти помянутая пасть все ужасающее количество наготовленной снеди, это будет явление необычайное, но не опасное, поразит нас изумлением, перейдет в потомство как легенда, и только. Но пасть эта, по всем видимостям, принадлежала твари сильной, могущественной, и эта тварь могла сокрушить кого-нибудь, мне дорогого и близкого.
"Приехал он? или еще не приезжал?" — думал я.
"Его" ждали к обедне.
Наконец, гладко причесанный, но с сильно биющимсл сердцем, я вышел из дому и торопливыми шагами направился к церкви.
Проходя, я тщательно заглянул во все углы попова двора: никаких признаков приезжего гостя не было.
"Лошади бы тут стояли! — подумал я. — Значит, еще не приезжал!"
Церковь уже была полна народу; на ступеньке церковного крылечка сидела молодая женщина-поселянка и колыхала на коленях грудного ребенка; несколько поодаль от нее съежилась старушка и, охая, кашляя и приговаривая: "Господи! помилуй нас, грешных!", рассуждала о том, как теперь все вздорожало: и хлеб, и одежа, и поминовение по усопшим душам.
— Прежде, бывало, дашь копеечку, и помянут! — говорила она с грустию. — И хорошо как помянут! Славный священник отец Петр был! Бывало, что ни дашь, за все благодарен. И жалостливый какой! Бывало, как под хмельком, так и поплачет вместе с бедным человеком. Я, помню, раз прошу его помянуть Игната, да стало мне так горько, и заплакала я, а он мне: "Эх! говорит, вот так-то! живи-живи, да и умри!" Да с этим словом как зальется слезами! Славный был, добрый — царство ему небесное! Этот не такой. Нынче вот последние три копеечки отдала — бог с ним! только бы помянул!