— А вы на что ж три ему давали? Ведь уж положено ему копейку за поминанье, ну и не давали бы больше, — отвечала ей молодая женщина.
— Да как же не дать! Коли не дашь, так и не помянет. Я уж его знаю!
— Помянет! — сказала молодая женщина тем успокоаивающим тоном, каким молодые говорят со старыми, беспомощными, впадающими в детство людьми, с которыми рассуждать считают излишним. — Помянет!
— Ты меня не утешай словами! — возразила старушка: — я его знаю! Он и помянет, да так, что все одно как и не поминал: пробурчит что-то, — и не разберешь, что! Или другое совсем имя скажет. Прошлый раз, слышу, поминает заместо Игната — Ипата. И дьякон вышел — тоже Ипата! А у нас в селе отроду и не бывало никакого Ипата. Подхожу под благословенье и говорю ему: "Что ж, говорю, батюшка, такое, так и так, помянули вы заместо Игната — Ипата?" — "Какой, говорит, Игнат? какой Ипат?" — "Забыли, говорю, батюшка, как мой Игнат, бывало, и медку вам, и вощинок, и всего?" — "Я, говорит, за всякое приношенье благодарен, а пуще всего блюду ваши души". — "Что ж, говорю, чем наши души перед вами провинились? Не по своей, говорю, охоте мы обеднели! Кабы, говорю, прежние времена, прежние достатки!" — "Всякому, говорит, по заслуге: кто больше заслужил, тому и спасенья больше". — "А как же, говорю, батюшка, больше заслужить тому, кто при старости да при сиротстве? Недоедаешь, недопиваешь, несешь последнее…" — "Кто, говорит, больше заслужит, тому и спасенья больше, а кто не заслужит, тому меньше!" А сам как святой: поднял это глаза кверху и пальцы этак троечкой сложил — благословляет меня! "Батюшка! — со слезами его прошу, руку ему целую, так и прижимаюсь, — батюшка! смилуйтесь вы на мою бедность горькую, помяните его хорошенько!" — "Кто, говорит, больше заслужит, тому…" Ах, господи! господи! И где он такой каменный уродился! Даже оторопь берет! И это он, как святой, — никогда слова сердитого не скажет, виду косого не подаст, — все благословляет!
— Ну, что ж делать! — сказала молодая женщина. — Авось бог и так ваше поминанье услышит!
— Ах, дитятко! — отвечала старушка с горестью. — Хорошо тебе говорить! Ты куда ни глянешь — все еще кругом тебя живет и цветом цветет, — вот и мальчишечку на руках тешишь, — а у меня-то ведь уж никого на свете не осталось. Только и моего, что вот пойду да помяну: как словно легче станет — словно повидалась. Уж ничего для этого я и не жалею: лучше соли не куплю, да помяну. И все мне нынче летом напасти да напасти! Цыпляток коршун потаскал, — где мне углядеть! Всего-навсего пять осталось, а в четверг попадья приходит… "А что, говорит, у тебя славные цыплята!" — "Какие, говорю, славные! Как щепки". — "Нет, говорит, ничего, хороши!" И берет цыпленка. "Мы, говорит, дочку просватали!" Не посмела я отговариваться — отдала. И жизнь-то горькая, и еда без соли!
Слезы потекли у нее по лицу, медленные, холодные, старческие слезы; они тихо текли по глубоким морщинам и мелкими тяжелыми каплями падали ей на дряхлые, мозолистые, иссохшие руки и на ветхие, заплатанные одежды.
Эта беспомощная горесть, эта тихая, но отчаянная жалоба произвели на меня столь глубокое впечатление, что у маня у самого подступили слезы к горлу. Я невольно приблизился к несчастной.
В это самое время с села подошел крестьянин, крепкий, красивый человек в поре мужества, но бледный, видимо только что оправившийся от недуга, на вид несколько суровый и мрачный.
Он приветствовал молодую женщину и старуху, присел, видимо изморенный ходьбою, на ступеньку около них и проговорил как бы про себя, тихо, но с болезненным раздражением:
— Совсем сил нету! Совсем сил нету!
— А что, Грицко, — обратилась к нему старушка, утирая слезы, — или все тебе не легчает?
— Полегчало, да сил совсем нету. А вы все плачете?
— Ах, голубчик! кому ж и плакать, как не мне!
И старушка начала ему рассказывать свои огорчения по поводу дорогой цены, взимаемой теперь за поминовенье усопших душ, и прочее, и прочее, что уже я выше изложил читателю.
Грицко слушал, и лицо его, я видел это хорошо, искажалось негодованьем, презреньем, злобою и тому подобными мятежными чувствами; горькое, разящее слово, казалось, готово сорваться с уст, — но он сдерживался, — молчал и сидел, облокотясь на колени и склонив голову на руки.
Наконец старушка, обессиленная слезами, умолкла.
— И неужели это на него никакого нигде суда нет? — проговорила молодая женщина как бы в раздумье.
— Нету, нету! — прошептала старушка уныло, — нигде и никакого нету!
— А где на него суд? — вдруг сказал Грицко, поднимая голову и сверкая негодующими очами. — Где?
— А вот на бобриковского ходили же люди жаловаться!
— Ну, и потишал теперь…
— Бобриковский разбойничал прямо, его поймать можно было, — поди-ка, поймай нашего! Придешь жаловаться, так ведь спросят, за что, а ты что скажешь?
— Скажу: обижает!
— Обижает! обижает! — прошептала старушка.
Она уж, видимо, выбивалась из последних сил, неясно сознавала то, что слышала, и ее начинал клонить старческий сон.
— Да ведь потребуют, скажи и докажи, как, чем обижает! Бобриковский жену у мужа отнял, ну все это видели, и знали, и показали, а наш ничего такого не сделал. Как я вот докажу, что он пришел меня причащать, да так жену и мать выпугал, что они ему последние гроши отдали?
— А чем же это он их выпугал? — спросила молодая женщина.
— Ох, боже мой! Боже мой господи! — прошептала старушка в дремоте.
— А тем, что я, ишь, великий грешник и такое и сякое меня на том свете дожидает; и что надо обедню по мне, и молебен, и заздравные часточки, и свечу Николаю чудотворцу, и молитву Варваре великомученице… Поди-ка, пожалуйся! Веди он просить ничего себе не просил, — он только советовал помолиться!
Грицко закашлялся и с минуту ничего не мог говорить, только, держась за грудь, с трудом переводил дыханье.
— Грудь-то, видно, все болит? — спросила молодая женщина с участием.
Но Грицко как бы не заметил ее вопроса и, передохнув, продолжал с тем же волнением:
— Нет, нам на него не жаловаться! Он сосет нашу кровь исподтишка! С тех пор как он у нас, всех словно червяк подъедает! Я как вспомню прошлый год, так, кажись, своими бы руками…
Волнение его достигло крайних пределов; он не в силах был докончить фразы.
— Да, прошлый год тяжелый! — проговорила молодая женщина.
— Ох, тяжело, тяжело, тяжело! — тихо простонала старушка.
— Ну, нынешний, может, еще почище будет! И опять сберет на Ивана-Воина — слушай молебен!
— А вы не ходите! — с живостью сказала молодая женщина. — А вы не ходите! Вы…
Тут Грицко заметил мое присутствие и, с ненавистью обращаясь ко мне, проговорил:
— Ты чего подслушиваешь?
И тише, но еще с большею ненавистью, он добавил:
— Отродье!
— Я не подслушиваю, — проговорил я, огорченный и уязвленный его тоном и подозрением.
Молодая женщина тоже поглядела на меня с недоброжелательством и недоверием.
Только глаза старушки, отягченные слезами, все тупо были устремлены в пространство.
Я вспыхнул, чуть не заплакал и поспешил удалиться.
Но, удаляясь, я еще расслышал, как молодая женщина сказала:
— Это дьяконский. Дьякон ничего, не обидчик.
— Не обидчик? Еще бы такая тля в обидчики попала! А все-таки он с ним заодно. И он и пономарь! Все хороши! Один только человек… ну, это человек! Я первый за него правой своей руки не пожалею!
Я уже не слыхал дальнейшего разговора, но я догадался, кто этот человек, за которого суровый Грицко не пожалел бы правой своей руки.
Но за что же я «отродье»? Что я кому сделал? Чем я пред кем провинился?
"Тля"! О, жестокое, но правдивое слово!
Но я все-таки не «отродье»! Я не «тля»! Я не "заодно с ним"!
И почему молебен Ивану-Воину является как бы завершением всех обид, как бы венцом злоумышлении? Когда празднуется Ивана-Воина? Что связано с именем этого святого? Каким образом проникнуть мне таинственный смысл этого молебна?