ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Замечательные черты обительского жития и нравов
В первое время пребывания нашего в обители я употреблял все изощрения ума моего на отыскивание средств укрываться от бдительных, зорких и чутких в черных островерхих шапочках или же в длинных мрачных покрывалах аргусов, коварно устраивавших мне повсюду засады и наперерыв старавшихся обольстить меня сладкими яствами и сребрениками, да искушуся и предамся в их руки; но, не замедлив увидать мою неспособность служить им искусным наперсником и клевретом, помянутые аргусы скоро презрели меня и бросили, возымев к твари, обманувшей их ожидания, самые враждебные чувствования.
Перешед из положения неоперившейся пташки, преследуемой хищными ястребами, в несравненно более удобное положение обительского пария, я вздохнул свободнее и проводил многие часы, спокойно прогуливаясь по монастырским владениям, упражняясь в изучении нравов и обычаев моего местопребывания и питая себя как душеспасительными, так и противными тому размышлениями.
Патрон мой совершенно перешел в то свое прежнее блаженное состояние, в каковом находился, когда впервые посетил Терны в качестве жениха благолепной Ненилы.
Восстав от сна и придав некоторыми искусственными средствами вящую неотразимость природным красотам своим, он спешил к матери игуменье на утреннюю трапезу, задолго до окончания коей ланиты его начинали ярко пылать, и он, слабо ударяя жирной дланью по столу, с блуждающей улыбкою на пухлых устах и с приветливою ласковостию в помутившихся взорах, давал обещание прислуживающей матери Секлетее и разносящим брашна отшельницам купить Москву, или бессмертие, произрастить цветы и плоды на камнях, полететь со стадом диких гусей, не уступая им в легкости и неутомимости, в теплые страны за море, отслужить обедню на греческом языке и прочее тому подобное.
Мать игуменья обещаний никаких не давала, но ланиты ее тоже разгорались каким-то особым бледноалым огнем, жесткие стальные глаза начинали сверкать и щуриться, уста, представляющие подобие белесоватого шрама, раздвигались усмешкою.
— Секлетея! — говорила она вызывающим голосом: — чья эта Краснолесская обитель, а?
— Ваша, мать игуменья, собственная ваша! — отвечала мать Секлетея поспешно. — Чьей, же ей еще быть? Ваша!
— Только я, если захочу, не могу ее сжечь, а?
— Можете, мать игуменья, можете! Коли угодно, так сейчас же сожжете так, что и камня на камне не останется!
— Гм!.. Это ты правду говоришь, а? По чистой совести так ты думаешь, а?
— По чистой совести, мать игуменья! Вот как бог свят, по чистой совести!
— А с вами я ничего не смею сделать, а?
— Ваше преподобие! с нами-то? Да вы с нами все можете сделать!
— Будто могу? а?
— Можете, матушка игуменья!
— А ну-ка, попробую. Подойди ближе. Подходи, подходи!
Нетрепетная духом мать Секлетея хотя и подходила твердым шагом, однако несколько менялась в лице, и ее моргающее в минуты оживления око подергивалось как бы некоею плевою.
— Ну-ка, гляди мне прямо в глаза. Ну, прямо, прямо! Вот так! Все гляди, все гляди!
Говоря это, мать игуменья брала своими гибкими, иссиня белыми длинными перстами щепотку соли и, усмехаясь, долго целила матери Секлетее в глаза, затем медленным размахом руки ловко пускала помянутую соль в самые зрачки жертвы..
Мать Секлетея стоически выдерживала пытку и, выпучив до невероятия белки, не без успеха старалась явить на лице свое довольство, на устах веселую улыбку и вообще всем существом своим выразить, что засыпанье ей глаз солью составляло для нее одно из избраннейших времяпровождений,
— Что же тебя так поводит, а? — спрашивала мать игуменья тихо и мягко. — Может, ты недовольна, а?
— Ах, ваше преподобие, благодетельница душ и телес наших, как же я могу быть недовольна? — отвечала с некоторым дрожаньем, но с беспечностью и преданностью в голосе мать Секлетея. — Все, что ваше преподобие ни изволите сделать, нам, грешным, только на пользу, все благо… за все благодарим…
И мать Секлетея с жаром клала земной поклон перед преподобной матерью игуменьей, а затем повторяла снова:
— Все благо… все благо…
— Стань-ка получше, я тебя еще ублажу, — слегка приподнимая тонкие, волнистые, змееобразные брови и ласково усмехаясь, говорила мать игуменья. — Стань-ка!
И снова она запускала гибкие персты в солонку, захватывала вторую щепотку соли и тем же медленным, спокойным взмахом руки так же ловко пускала и вторую щепотку в глаза матери Секлетеи.
— Ты никак плачешь, а? — спрашивала она, когда из ослепленных глаз начинали катиться слезы.
— Это здорово для глаз, ваше преподобие… это здорово для… для… для глаз… — заикаясь, но все же без малейшего признака уныния, а напротив, как бы с возраставшим по мере истязаний довольством отвечала мать Секлетея.
Мой патрон заливался смехом и кричал:
— А ну еще ей сыпните! Еще, еще! Ишь какая! Все ее не берет!
Присутствующие при трапезе отшельницы бледнели и трепетали, ежеминутно ожидая для себя какого-либо подобного истязания.
И почти всегда ожидания их сбывались.
Обыкновенно мать игуменья, удовлетворившись подавляемыми конвульсиями матери Секлетеи, обращала взоры свои на прочих и, выбрав которую-нибудь, кивала ей пальцем и тихо ее подзывала:
— Поди сюда! Поди сюда!
И горе той, которая, подходя к повелительнице, выказывала что-либо иное, кроме радостной, почтительной готовности претерпеть все до конца.
— Возьми-ка кувшинчик этот в руки, — говорила мать игуменья молоденькой сестре, кивая на металлическую посудину, наполненную кипятком, — возьми-ка вот так, за бочка ладонями. Что же ты, слышала?
Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.
— Бери, бери, — тихо и мягко настаивала мать игуменья. — Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?
Сестра дрожала, глотая слезы.
— Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!
Если сестра исполняла все это поспешно и решительно, испытание длилось сравнительно недолго, но если она начинала рыдать и молить о пощаде (что иногда, хотя чрезвычайно редко, случалось), то испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.
— А! а! — говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. — Мы этого не можем? Не хотим? А!
Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.
— Ну, бросьте, — говорил он убедительно, — бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать… Что за охота?
Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты эти были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:
— Пойдем со мной! Пойдем, сестра, пойдем…
Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.
Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки.
Я замечал только, что злополучная сестра, последовавшая в таких случаях за матерью игуменьею, много дней после того не показывалась, а когда появлялась, наконец, снова, то лицо ее и все существо ее носили на себе следы сильных страданий.
Случалось, хотя несравненно реже, что помянутая трапеза оказывала и совершенно иное влияние на мать игуменью: она внезапно преображалась, щедрой рукой оделяла сестер самыми изысканными отборными яствами, снисходительно и даже одобрительно глядела на все знаки хмельного веселия матери Секлетеи, поощряла всякое буйство и свирепела только, когда приглашаемые к пиру держали себя сдержанно.