— А "скородки"?
— А скородки это с шипами, — так и впиваются! У нас еще есть соляночка и разварняшка.
— Какая же "соляночка"?
— А это выпорют да посолят.
Я не возмог удержать пугливого восклицания, что заставило ее самодовольно улыбнуться.
— А "разварняшка"? — спросил я, снова овладев собою.
— А это когда пареными хлещут. Запарят этак кипяточком, и лоза такая мякенькая станет… Как ножом режет!
Я в немом удивлении взирал на юную повествовательницу: красота ее, деревянная, так сказать, декоративная, оживилась — даже некое вдохновение озарило крутое, гладкостию и бессмыслием подобное мрамору, чело; она с торжествующим видом поглядела на меня своими выпуклыми зеркальными очами, как бы говоря: "Знай нашу доблесть! Ха-ха-ха!"
Белоснежный барашек, пасущийся на злачной долине, перекусив тупым зубом своим стебель прекрасного цветка, не возмог бы заблеять невиннее; питомица влажных лугов, юная кобылица, сокрушив резвым копытом гнездо с птенцами луговой чайки, не возмогла бы огласить окрестности более беспечальным ржанием!
— А то еще у нас есть голодушка!
- Какая ж это "голодушка"?
— А это голодом донимать: посадят в келью на целый день, выголодается она там, а ввечеру принесут ей кушанье — принесут, дадут понюхать, да и унесут! Ха-ха-ха! Иную так лихорадка станет бить, а кто — так кричит, рвет себе тело. Ха-ха-ха! Раз такая вышла у нас беда!.. пошли мы перепелов ловить…
— Перепелов? — прервал я изумленный.
— Да, перепелов. Мать игуменья до страсти любит этих перепелов. Целые бочонки у ней стоят. Нажарят и прильют маслом. Просто оторваться нельзя — все бы ел да ел! Ну, так пошли мы за перепелами…
— Эй, сестра Олимпиада! — раздался голос матери Секлетеи.
Сестра Олимпиада с быстротою и легкостию, какой нельзя было ожидать от ее деревянности и достаточной грузности и которая, очевидно, приобретена была ею частыми упражнениями, соскочила на землю. В единое мгновение ока весь провиант с колен исчез в карманах, рукавах и складках, обнимающих стан, и она, скромно потупив голову, сложив руки, как бы только оторванная от молитв, поспешила на зов начальства.
— Иваська! Пантелей! Идите, волочите их! Олимпиада, помогай! Бери за голову! — распоряжалась мать Секлетея. — А ты, эй ты! чего стоишь как кукла заморская? (Это было обращено к автору записок сих.) Иди, помогай! Вот этого сперва тащите!
Она указала перстом на бесчувственного отца Мордария, которого все мы общими силами тотчас же начали воздвигать.
Но соединенные старания наши не произвели желаемого действия: бренная оболочка отца Мордария, казалось, налита свинцом.
Пастырь терновский присоединился к нам — и это было тщетно!
Мать Секлетея, наскочив, как дикий коршун, на беспомощного Мордария, щипала его и даже, увлекшись страстностию своего характера, пронзала безжалостно булавкою, но одинаково безуспешно.
— Берите его за ноги и волочите! — крикнула она, видя бесполезность и тщету сих, всегда действительных, средств.
— Я поближе подъеду, — сказал Пантелей.
Но деревья росли густо, и подъехать возможно было лишь шага на два ближе.
Что исполнив, Пантелей поплевал на руки и, обхватив исполинские ноги отца Мордария, повлек его, между тем как мы тянули кто за рясу, кто за руку, причем мать Секлетея, изрыгая проклятия, теребила бесчувственную жертву хмеля за бороду и даже ударяла по обширным, как лесная прогалина, ланитам, а сестра Олимпиада, поддерживавшая косматую главу его, не раз упускала это отуманенное вместилище мозга на траву.
Наконец, достаточно исцарапанный и истерзанный, отец Мордарий был свален в принадлежащую ему бричку, которую он и занял так плотно, как бы то был умышленно на него сделанный футляр. Хмель как бы распространил его вдоль и поперек.
— Ну теперь поднимайте отца Михаила! — повелела мать Секлетея. — В нашу повозку!
С несравненно большею бережливостию, а потому и с несравненно большими трудами мы перевлекли юного патрона моего на указанное место. Мы сначала перекатили его, со всевозможною осмотрительностию, на разостланный ковер, затем, подняв его на вышепомянутом ковре, перенесли и сложили во всепоглощающую монастырскую повозку.
Когда это было благополучно окончено, мать Секлетея, хлопнув себя по бедрам, сказала:
— Убила баба лося, так ей довелося!
На что отец Еремей кротко и благосклонно улыбнулся.
— Ну, отец Еремей, полезай! — пригласила юркая отшельница терновского пастыря. — Садись по правую его сторону, а я по левую, — садись, вот тебе и подушечка под бок!
С этими словами она с легкостью молодой сороки впрыгнула в колымагу и крикнула:
— Сестра Олимпиада! садись в бричку — живо! И хлопца с собой посади!
Отец Еремей, не утрачивая свойственной ему плавности движений, поместился на указанное ему место справа, а сестра Олимпиада и я устроились, как позволяли неумолимые законы равновесия, на окраинах брички, наполненной отцом Мордарием.
— Ну, Иваська, с богом! — воскликнула мать Секлетея. — Катай, катай! Уж скоро присмерковать начнет!
Унылый, как навеки простившийся с утехами и радостями жизни, Иваська взмахнул кнутом, и бодрые монастырские кони побежали рысью, пофыркивая и помахивая хвостами и гривой.
— Эх вы, соколики! — воскликнула мать Секлетея. — Ги-ги-ги! По всем по трем, коренной не тронь! Пылай-гори-неси! Пускай вскачь! Пускай вскачь!
Последние слова сопровождались энергичными ударами пят, которые в пылу увлечения сыпались на Иваськову спину даже и тогда, когда он пустил коней вскачь.
Мы последовали за повозкой тихой рысцой, но и при этом условии я едва держался: каждый толчок грозил мне опасностию очутиться на дороге во прахе.
Описывая ежеминутно руками моими полукруги в воздухе, я невольно чувствовал зависть к практической непереборчивости средств для самоуспокоения, какую выказала сестра Олимпиада, равнодушно и безмятежно придавившая всею тяжестию своею плеча ниц лежащего отца Мордария, на обширном пространстве коих она удобно воссела и снова принялась за прерванное отъездом утоление аппетита.
Последнее обстоятельство тоже начинало меня смущать, ибо я, отправившийся в нежданное путешествие, не успев подкрепить сил своих пищею, уже чувствовал не только сильный голод, но и легкую тошноту, и чавканье юной спутницы, треск костей, запах снеди были для меня несносны. Плоть немощна, любезный читатель, и я, хотя смущаясь, хотя укоряя себя за малодушие, не раз глубоко вздохнул, надеясь привлечь на себя внимание и получить какую-нибудь кроху от избытка.
Надежда эта была тщетная: сестра Олимпиада не обратила на мои вздохи ни малейшего внимания.
Я чувствовал, что голова у меня начинает кружиться, и счел за лучшее громко охнуть.
— Что ты? — спросила, наконец, моя спутница.
Я поглядел на нее выразительными взорами.
— Ты что? — повторила она сурово.
Взоры мои стали еще выразительнее.
— Сиди смирно! — проговорила она.
— Я есть хочу! — воскликнул я горестно. — Я еще ничего не ел!:
И я, после вырвавшегося у меня восклицания, покрылся краской стыда, потупил очи в землю и уже чувствовал прикосновение протянутой с ветчиною или рыбою благодетельной руки…
Но рука не протянулась. Я долго замирал, не поднимая очей моих, уповал, чаял… но, слыша все один и тот же однообразный легкий треск ее исправно мелющих зубов, наконец решился взглянуть…
Читатель! юная отшельница равнодушно уничтожала свои припасы, нимало, повидимому, не намереваясь поделиться ими со мною.
Приведенный в негодование столь постыдным бессердечием, я уже настоятельнее и внушительнее воскликнул:
— Я есть хочу!
— Ну и хоти! — ответила она, обращая на меня свои черные зеркальные глаза. — На всякое хотенье есть терпенье!
— Мне тошно! — воскликнул я. — Дайте мне корочку хлеба.
— Ах ты, мужлан! «дайте»! Не может сказать: "пожалуйте"?
В это время меня тронули за плечо. Я поспешно обернулся и увидал загорелую рабочую десницу, протягивающую мне ломоть черного хлеба и луковицу: несообщительный на вид, но человеколюбивый Пантелей сжалился надо мною и уделил мне от скудного своего запаса.