Узнав о заключении драгоценной сердцу Насти в обитель, я тотчас же перенесся мыслию в неподалеку от нас лежащий женский монастырь, высоко чтимый, куда постоянно, из далеких и близких мест, стекались толпы богомольцев.
Если, благосклонный читатель, пробегающий эти строки, ты бывал в помянутой обители, то, несомненно, помнишь уединенное пленительное местоположение, обширный вид с горы, осененной темными густыми лесами, златую, полускрытую нависшею зеленью, надпись над воротами: "Прийдите вси труждающиеся и обременежши, и аз упокою вы"; быть может, в минуту грусти с тихим вздохом ты шептал: "Да, да, тут успокоение! Тут отдых, тишина и мир! Тут зажили бы раны уязвленного сердца!"; тебе, вероятно, нравились и пухлые белые просфоры, присылаемые тебе к чаю христиански внимательною и ласковою матерью игуменьею, и звук монастырского колокола, торжественно разносящийся по гористым окрестностям; ты любил заходить в прохладную келию матери Мелании, вечно освещенную лучом тихо теплящейся лампадки, и с печальной завистью, с почтительным удивлением слушал и созерцал эту святую, добровольно отрешившуюся от прелестей мира жену. Ты унес отсюда поэтическое воспоминание, которое, быть может, даже старался устными ли рассказами или чертами пера передать потомству.
Легковерный! ты не подозревал, что в том же комоде с просфорами, только в углублении, незаметном для постороннего глаза, лежат пучки гибких, моченных в уксусе розог, и что та самая десница, которая так набожно тебя благословляла, потрясала, как вихрь былие, молодых послушниц, и что юные эти отшельницы уподоблялись под рясами своими географическим картам тех стран, где изобильно рек и речек; что святая жена, с ласковою кротостью говорившая тебе: "Сядьте на подушечку, выкушайте с винцом: вы люди светские, изнеженные, вам это надо, а мы — к посту и всякому бичеванию привычные", — та самая святая жена до того была пристрастна к маринованным перепелам, что по ночам рассылала на ловлю их вверенную ей паству с дудочками и сетками в дальние поля, и горе той, которая… Но об этом после, в свое время.
Да простит мне читатель это отступление: меня увлекли воспоминания.
Возвращаюсь к моему повествованию.
Я удалился с попова двора и в волнении ходил, или, вернее говоря, метался, в любимом моем приюте — под сенью лесных кущ, с отчаянием рисуя себе мрачные картины обительской Настиной жизни. Я видел драгоценнейший предмет моей печали за тесною монастырскою оградою, в черном одеянии, с потухшим взором… Иногда, представив себе горечь, какую она должна была испытывать в этом положении агнца, осужденного на заклание, и в то же время сознавая себя таким же бессильным, я повергался ниц на землю и, подобно разъяренному дикому зверю, грыз и вырывал с корнем близ растущие травы и зелья.
Если благосклонный читатель не избег участия большинства смертных и терзаем был горестию, то он знает, с каким мучительным наслаждением в такие минуты мы тщимся начертывать наиужаснейшие представления будущего.
Я, упиваясь, так оказать, своим злополучием, ревностно расточал самые черные краски на рисуемую картину грядущих дней и время от времени тихонько восклицал: "Где ты? Где ты?", когда вдруг мысль моя внезапно остановилась на этом вопросе.
Где Настя? Как далеко? В какую сторону дорога к ее заточению?
Отец Еремей возвратился в маленьком дынеобразном фургоне. Привезший его израильтянин проворно распряг курчавых, как он сам, коней, пустил их пастись у лесной опушки, расположился неподалеку и стал развязывать какой-то плетеный мешочек, — значит, я могу попытаться узнать и, может статься, узнаю…
Я вышел на опушку и не спеша, с видом беспечно гуляющего любителя природы, приблизился к курчавому сыну Авраама.
Он, отдыхая под сенью дуба, утолял голод свой яичными, приготовляемыми его племенем, булками с чесноком, бегло взглянул на меня при моем появлении из чащи и затем не обратил на мое приближение никакого внимания.
С ледяным, как я мнил, равнодушием я остановился пред ним и предложил ему вопрос, откуда он приехал и хороши ли там хлеба, но от чуткого последователя закона Моисеева, невзирая на маску равнодушия, очевидно не укрылись ни жгучий интерес, ни тоскливое нетерпение, с коими я ждал от него ответа,
Он прищурил свой черный, как вакса, глаз и, прикусывая чеснок, ответил:
— О, о, какой хозяин! хочет знать, каковы хлеба! О, о, какой разумный хлопец!
— Так хороши хлеба? — сказал я, смущаясь.
— Хороши, хороши! О, о, какой разумный хлопец!
— Откуда вы приехали? — спросил я, сам чувствуя, что маска равнодушия уже не держится, спадает и из-за нее являются во всей их силе и яркости настоящие выражения моих чувствований.
— Откуда приехали? — переспросил он, снова прищуривая глаз. — О, приехали издалека!
— Откуда?
— О, издалека, издалека!
— Скажите… скажите! — воззвал я к нему, откинув хитрости, умоляющим голосом.
— Сказать? О, о, нельзя сказать!
— Отчего нельзя? Скажите!
— О, какой разумный хлопец! Ну, слушай: ты добрый хлопец, славный, хороший! поди принеси мне охапку сена, — свежего, самого лучшего сена, — тогда я тебе скажу.
— Скажите сейчас! Я сена принесу после… Я скоро принесу!
— О, о, какой разумный хлопец! Как же можно сейчас сказать? Прежде надо сено получить, а потом сказать!
— Да я принесу! — воскликнул я отчаянно.
— Принеси, принеси! О, какой разумный хлопец! Сейчас все понимает! Разумный, разумный хлопец!
И он турил глаз и кивал мне брадою на пролесок, где складено было только что скошенное сено.
Я поспешно отправился и притащил охапку душистого подкупа.
— Откуда? — спросил я, освобождаясь от своей ноши. — Откуда приехали?
— Ай, ай! не сюда, не сюда! Не вали, не вали здесь! — зашептал он. — Увидят… В фургон снеси, в фургон.
Я снес сено в фургон и, торопливо возвратясь, опять спросил мучителя:
— Откуда?
— О, о, как мало принес! О, о, всего горсточку! И горсточки не будет! Ты добрый хлопец, ты славный хлопец, ты пойдешь, еще принесешь охапку…
— Откуда? — повторил я, удушаемый горестию и гневом. — Откуда?
— Ты добрый хлопец, ты пойди еще принеси сенца, а потом я скажу, откуда… Ну, поди, поди… о, разумный хлопец!
Но я бегом ринулся к фургону и начал таскать оттуда принесенное мною сено обратно.
— Что ты, что? — взвизгнул безжалостный израильтянин, вскакивая, подбегая ко мне и стараясь поймать меня за руки. — Ну, полно! ну, полно! ты добрый хлопец! Ай, ай! Какой сердитый! Ай, ай! Ну, я скажу! Ну, полно! Ай, ай! Мы приехали из города…
— Из какого?
Он назвал мне наш уездный городок.
— Неправда! — воскликнул я. — Неправда!
И с новою яростью принялся разметывать сено.
— Правда, правда… О, какой сердитый хлопец! О, нехорошо, нехорошо! Ай, ай, нехорошо!
В эту минуту проходящий мимо Прохор вскрикнул: — А ты откуда это сена набрал, а? Ах ты, христопродавец!
— А, Прохор! — с живейшей ласковостью ответил христопродавец. — Здравствуй, здравствуй! Как поживаешь? Здоров? Красивый ты какой стал! Ай, ай, какой красивый! Все девушки заглядываются!
— Ну, что лебезишь? — отвечал Прохор, видимо, однако, тронутый оценкой своей красоты: — Ну, что лебезишь? Ты лучше скажи, где ты это сена-то стащил?
— Красавец стал! Ай, ай, какой красавец! — продолжал израильтянин, как бы не слыша этого вопроса. — Все девушки так жмурятся, как на солнце!
— Да ты скажи, где ты сена-то… — возразил Прохор, тронутый еще глубже: — ты вот что скажи…
Я оставил их и снова углубился в лес.
Я ничего не знал!
Я сел на пень и остался неподвижен, подобно надгробной урне.
Но недолго пребывал я в этом положении: мне вдруг пришла мысль обратиться к Прохору и молить его, да выведает он у израильтянина, откуда приехал отец Еремей?
Я кинулся к фургону. Прохор еще был тут, все еще слушал сладкую лесть и все еще незлобиво требовал объяснения, откуда взято сено. Я быстро подошел к нему и тихо, прерывающимся голосом передал ему свою мольбу.