Наконец я дрожащею рукою отворил двери и вошел.
Пономарь с жаром о чем-то говорил, а отец, внимая ему, в ужасе всплескивал руками; мать стояла тут же, и по ее крепко сжатым устам я угадал, что и она неспокойна.
При моем появлении пономарь смолк.
— Тимош, Тимош! — воскликнул жалобно отец:- что ж это ты?.. как же это ты?.. а?..
Я с жестоко биющимся сердцем вопросил:
— Что я?
— Да вот, Василича… ах, господи, творец наш милосердный! Ах, господи боже!
— А я уж больше не потерплю, отец дьякон, — раздраженно и громко начал пономарь, — я уж больше не потерплю! Нет! уж я и так для вас только… ведь я не камень… я человек! Вы уймите его, а не то я… Уж коли он яму подо мной роет, так и я покрывать вас не стану… Уж коли вы мне враг, так и я вам другом не буду… Пусть все тогда на свежую воду выходит, как вы и ваша Катерина Ивановна во всем им потакали… Я ведь не слепой, слава богу, — глаза тоже у меня не даром во лбу поставлены!
— Ведь младенец! младенец! — проговорил отец.
— Что мне, что младенец! — воскликнул пономарь с возрастающим гневом. — Я вот говорю вам, отец Дьякон, коли вы его не уймете, так вы тогда пеняйте на себя! Я…
— Что ж, Василич, — жалобно прошептал отец, — погубить человека легко! Легко… легко…
— Вы бы, отец дьякон, должны почувствовать… вы бы должны, отец дьякон…
— Я, Василич, как бог свят…
— Что, бог свят! Кажется, я уж довольно от вас терпел! И я вот теперь последнее слово свое вам говорю, да, последнее! Коли только…
— Что ж вы пугаете нас, как малых детей, — проговорила мать. — Коли вам угодно, вы подите и донесите на нас, а потом мы сами увидим, к какому ответу нас поведут.
Она сказала это тихо и даже смиренно, но пономарь сначала встрепенулся, затем съежился и тотчас же из угрожающего тана стал переходить в ласкательный.
— Я, Катерина Ивановна, вы знаете, всегда ваш друг, — начал он, — только как же мне это терпеть, что меня этаким манером порочат? Что ж это будет, коли меня станут порочить, а я стану вас порочить, — стану вот рассказывать, как вы Софронию потакали и все прочее… Что ж тогда выйдет?
— Ах, господи, творец милосердный! — прошептал отец. — Ах, творец! Вседержитель мой!
— Что ж вам надо? — спросила мать.
— А надо, чтобы меня не трогали, Катерина Ивановна. Не будут меня трогать, и я не буду.
— Вас трогать не будут, — сказала мать.
— Никогда в свете, Василич! — подхватил отец. — Никогда! Как это можно! Никогда! Ведь он младенец, потому он… Как можно!
— Уж вы накажите сынку, Катерина Ивановна, — сказал пономарь. — Построже накажите… Вы ему, этак, растолкуйте, что, мол, надо тебе…
— Я сама знаю, как мне с ним говорить, — прервала его мать.
— Растолкует, она растолкует… — стал уверять отец. — И я тоже… я тоже растолкую… Я тоже… И Тимош у нас умница будет… а? Тимош — а?
— Прощайте, Катерина Ивановна, — сказал пономарь.
— Прощайте, — ответила мать.
— Пойдемте, отец дьякон, я вам парочку словечек еще скажу, — обратился пономарь к отцу.
— Пойдем, Василич! пойдем. Я вот сейчас… вот готов — пойдем!
И оба они вышли.
Как только замолк шум их шагов, мать сказала мне:
— Тимош, не трогай его!
Я ответил ей:
— Не буду.
Затем я спросил:
— Что он может нам сделать?
— Наябедничает. Тогда и нас, как… как других…
Я подошел к ней ближе.
— И всегда так бывает? — спросил я.
— Что, Тимош?
— Что с людьми так… что с людьми как хотят, так и… что обижают?.. Всегда?
— Всегда, Тимош! — ответила она с волнением, — всегда!
— Всегда?! — воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.
— Всегда! — повторила она.
А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.
Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.
Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее "всегда".
Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!
Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:
"Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай — всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!.."
Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал:
— Ну всегда, так и всегда! Пускай всегда!
О благосклонный читатель! сколь неоценима для нас во всякое время нашего жития, а кольми паче в дни нерассудного детства, встреча с сильными и свежими людьми! Я уподоблю этих людей источнику сказочной живой воды, брызги которой чудесно воскрешают несчастных жертв богопротивного чародея!
Отец Еремей возвратился в Терны только через три недели.
Как затрепетало мое сердце, когда я увидал въезжающий в иерейский двор фургон! Некий туман застлал мне очи, и я несколько мгновений ничего не мог разглядеть явственно.
У меня блеснула безумная надежда, я замер на месте, затаил дыханье…
Отец Еремей возвратился один!
Это было под вечер, при захождении солнечном. Я, забыв все в волненье моих чувствований, сам не помню как очутился на поповом дворе, у крылечка.
Я вперил жадные взоры в лицо отца Еремея.
Лицо его несколько пожелтело, опустилось, являло следы дорожного утомления, но не утратило выражения свойственной ему пастырской благости.
— Что? Ну что? — воскликнула Македонская, вылетая из дверей, как пущенная неопытною рукою бомба, ему навстречу. — Что?
Она была бледна, уста ее дрожали, и слезы текли из глаз.
— Во имя отца и сына и святого духа! — рек отец Еремей, простирая над главою смятенной жены мягкую десницу и возводя исполненные благоговения очи горе.
Македонская буйно отстранила от себя пухлые персты, бывалый всесокрушительный гнев сверкнул в отуманенных слезою очах, и громоподобная нота снова послышалась в голосе, когда она вторично воскликнула:
— Что она? Говори! говори! Куда ты ее засунул?
— Дочь наша в святой обители, — ответил отец Еремей, несколько возвысив свой протяжный и кроткий голос: — господь сподобил ее…
Громкие рыданья иерейши заглушили его слова.
В шуме этих рыданий потерялись и сочувственные вздохи подбежавшего с поклонами и встречными приветствиями пономаря.
— Закабалил! закабалил! — восклицала рыдающая Македонская.
— Я утомлен путем, ослабел, — пойдем! — проговорил отец Еремей, взяв ее за руку. — Смирись пред испытанием, посланным от господа!
— Злодей! — вскрикнула Македонская, тщася вырвать свою руку.
Но пухлые пальцы впились в нее, как клещи.
— Смирись! — проговорил отец Еремей с пастырской строгостью, — смирись!
И увлек, ее за собою во внутренность жилища. Я долго стоял, объятый смертельным хладом.
— Во святой обители! — шептал я, изнемогающий от горести и ужаса: — во святой обители!
В позднейшие годы моей жизни, читая в прозе и стихах благоговейные описания "святой обители" и царствующих будто бы там «мира», "благости", "отрешения от земных страстей", я, грустно улыбаясь, завидовал счастливому автору, ласкающему подобные мечты! Ах! я и во дни невинного детства не утешался подобными!
С самых ранних пор понятие об «обителях» сложилось у меня крайне мрачное.
О вы, красноречивые, но легкомысленные авторы! если бы вы, менее увлекаясь наружною прелестию вещей, постарались поглубже вникнуть в оные, сколькие бы из ваших произведений вы поспешно предали всепожирающему огню!