— А! вот теперь и я понадобился! А! теперь ко мне пришел! — ответил мне Прохор с укором. — А как пирог или лепешка, так….
Он не докончил укора, почувствовав отчаянное пожатие моей руки.
— Ладно, ладно, — проговорил он, видимо тронутый плачевным моим видом.
И затем, обратись к наблюдавшему за нами израильтянину, опросил:
— Ты батюшку из города вез?
— Из города, из города; он с почтовой станции пришел к нам и…
— С какой это почтовой станции?
— А с Волынки, что по полесскому тракту.
— А до Волынки доехал, значит, почтою?
— Почтою, почтою; мы видели, как и подъехал к станции.
— Прохор! — раздался, подобно торжественному благовесту, голос отца Еремея. — Прохор!
Прохор поспешно направился к иерейскому двору.
— Где еврей Мошка? — раздался вторичный благовест, но уже несравненно ближе к нам.
— Вот тут сидит, — ответил Прохор.
— Я тут! я тут, батюшка! — воскликнул израильтянин: — что батюшка прикажет? что его милости угодно?
И он, так сказать, волной переливался на одном месте, являя в лице своем всевозможные степени подобострастной угодливости.
— Тут? — спросил отец Еремей, пристально устремляя взоры свои на Мошку.
— Сейчас еду, батюшка, сейчас…
И юркий израильтянин торопливо принялся запрягать.
Вид мучителя драгоценной Насти был для меня невыносим, и при его появлении я поспешил скрыться в глубину дерев.
"Станция Волыновка! — думал я с тоскою. — По полесскому тракту! Но справедливо ли показание лукавого израильтянина?"
Скоро я услыхал стук колес и сквозь сеть ветвей мог увидать на несколько мгновений Мошкины длинные пейсы, развевавшиеся из глубины фургона.
Как изображу тебе, о читатель, последовавшее затем течение моей унылой, бесцветной жизни? Жестокий произвол, жертвами коего сделались Настя и Софроний, столь глубоко на меня подействовал, что во все мои скудные наслаждения, так сказать, влилась капля горечи и желчи.
Так, помню я, в конце этого достопамятного мне лета сидел я на берегу реки и ловил пескарей. Утро было бесподобное. С некиим глухим звоном катились прозрачно-синие воды; леса шумели, на ясную лазурь небосклона неоднократно налетала темная тучка, осыпала меня теплым крупным дождем, затем уносилась, дневное светило снова появлялось во всем своем сиянии, и с цветущих берегов, с полей, с лугов, от лесов сильнее тянуло сладостным благоуханием трав и цветов.
Помянутое животворное утро воскресило отроческое, насильственно подавленное веселие; я проворно сбросил немногосложные свои одежды и с бодрым криком ринулся в сверкающие волны.
Но едва я, погрузившись в освежающую влагу, начал рассекать резвым плаванием синюю поверхность, едва успел кинуть вокруг себя несколько веселых взглядов, уже меня, так сказать, ужалила радость отгоняющая горькая мысль:
"Да, теперь, вот в эту минуту, мне вольно и хорошо, но вдруг может прийти кто-нибудь, взять меня и… Где теперь веселая Настя? Где гордый Софроний?"
Теперь, повествуя как взрослый, я облекаю эту мысль в ясные выражения, но в то время она явилась мне смутно, — я скорее чувствовал, чем рассуждал.
Я медленно, как бы раненный, вышел из волн, оделся и, склонив голову на руки, предался столь сильной печали, что даже пролил слезы.
В одну эпоху позднейшего моего жития я знал благочестивую, но язвительную старушку, которая утверждала, будто бы меня, тотчас по благополучном моем появлении в сию юдоль плача и воздыхания, враг рода человеческого посыпал бесовской неугомонкой, да вечно мятусь по земле.
Это неугомонка не позволила мне ни захиреть в печали, ни примириться с претящими душе явлениями.
В наибезотраднейшие минуты, в порывах самой томительной горести мне ни разу не приходила даже мимолетная мысль о возможности покориться обстоятельствам. Напротив, чем невыносимей были мои страдания, тем сильнее разжигался я враждою и неукротимою страстью противоборствовать ненавистным для меня порядкам.
С каждым днем я становился угрюмее, нелюдимее, ни к кому не обращался с речами, кратко отвечал на предлагаемые мне вопросы. Меня раздражал всякий веселый возглас, я исполнялся горечью при виде беспечно играющих сверстников.
Семя ненависти, глубоко запавшее мне в душу, развивалось деятельно, пускало неисторжимые корни.
Единственным светом в этом мраке, единственною отрадою были ласки многолюбимой матери. С какою нежностию я прилегал к ее плечу в тихие темные сумерки, когда она, утомленная, окончив дневные работы, садилась отдохнуть у окна или у порога нашей хижины! Каким бальзамом были для меня немногие, но дышащие страстною заботою и беззаветною преданностию слова! Я чувствовал, я знал, что и ее изъязвленное сердце не обретает покоя, но для меня она находила и улыбку и шутку.
Жестокий рок скоро лишил меня и этой услады: скоро мрачная могила навсегда сокрыла безропотную страдалицу.
Она давно уже хворала, но никогда не жаловалась, и потому никто не беспокоился о ее недуге. Она все крепилась, все работала. Наконец ее сломило вдруг. Утром, выходя из дому, я оставил ее за домашними занятиями, но возвратясь к обеду, уже застал ее в изнеможении сидящую на лавке, приклонясь головой к стене, с полузакрытыми очами.
При моем появлении она не шевельнулась и только спросила:
— Ты, Тимош?
Голос у нее так успел измениться за эти немногие часы, что: я вместо ответа подбежал к ней и посмотрел ей в лицо.
Она слабо мне улыбнулась.
Я весь похолодел; сердце мое мучительно сжалось. Я глядел на ее впалые глаза, на бледное, вдруг осунувшееся лицо, на два яркие розовые пятна на щеках, и мне вдруг представилось погребальное пение, черные ризы, мерцающие свечи, зияющая могила…
— Тимош, — проговорила она, — поди поближе. Послушай…
Она не договорила, закашлялась, охнула и схватилась руками за грудь.
— Болит? — спросил я, сдерживая рыдания.
— Нет, ничего…
Потом, как бы забываясь, прошептала:
— Душно, душно… Где окно? Где дверь? Отвори, отвори… Душно!
Я шире распахнул открытое окошечко, откинул настежь дверь, но она все тихо шептала:
— Душно — душно — душно!
Я подошел к ней, обвил ее руками, осыпал поцелуями. Она посмотрела на меня горящими, как-то чудно потухшими и вместе просветлевшими глазами, как будто не узнала, сделала слабое усилие освободиться, потом в совершенном изнеможении легла, или, лучше сказать, упала, на лавку и осталась неподвижна.
Возвратившийся к обеденной трапезе отец при взгляде на нее испустил вопль испуга, засуетился, заметался, кропил ее святой водою, уговаривал съесть грушу…
Наконец он уехал за знахаркой в соседнее селение.
Знахарка — я как теперь вижу ее перед собою: высокого роста, прямая, бодрая, ясноокая старуха — подошла к лавке, поглядела и сказала отцу, в трепетном томлении ожидавшему ее решения:
— Она жива не будет; у нее уж смертная черта легла.
Отец залился слезами.
— Травки бы ей какой-нибудь… травки… — лепетал он, захлебываясь рыданиями. — Я поблагодарю… Андреевна! Андреевна! Травки бы!.. Может, ей полегчает… может… Я поблагодарю…
— Никакая ей травка не поможет, — отвечала Андреевна. — Нечего ее и мучить понапрасну.
— Господи боже наш! — вскрикнул отец, отчаянно всплескивая руками и задыхаясь от рыданий. — Господи боже наш! Да мимо… мимо — мимо чаша сия! Травки бы ей, трав… трав… ки… господь исцелит… Я с верою… с верою — с ве…
— Полно, отец дьякон! Вы ребенка перепугали!
Отец бросился ко мне и принялся гладить меня по головке дрожащею, как лист, рукою, приговаривая:
— Не бойся, Тимош, не бойся! Не бойся, не… Бог милостив!
Он заикался, захлебывался и чуть держался на ногах.
— Вы бы пошли царские двери попросили отворить, — сказала Андреевна.
— Да, да, царские двери! — воскликнул он… — Да, да… сейчас… сейчас…
И, спотыкаясь, выбежал колеблющимися стопами из хаты. Блестящие очи Андреевны проводили его, как мне показалось, не без презрения.