Долгое время доподлинно не было известно, правда ли, что убийца отрубил ему голову, или это был слух, создание народной фантазии. Чтобы узнать, так ли, ученые, вскрывая гробницу Тимура, вскрыли и гробницу Улугбека.
Волнующая была минута: вокруг, обнажив головы, столпились ученые — русские и узбеки. Когда в немой тишине подняли крышку гроба и все увидели отрубленную голову с перебитыми шейными позвонками, многие отвернулись, чтобы смахнуть с глаз невольно выступившие слезы: в это мгновение все остро почувствовали живую связь настоящего с прошлым.
При вскрытии гробницы Улугбека, кстати говоря, присутствовал Алексей Козловский, подробно мне все рассказавший. Именно в этот день окончательно созрел у него замысел оперы «Улугбек», он засел за нее, и премьера состоялась в Ташкенте еще в дни войны.
«Счастливый день! Закончена постройка медресе! И сын вернулся…» — так начинается одна из лучших арий Улугбека. Примирение с сыном наполняет сердце Улугбека радостью, однако мы, сидящие на спектакле, знаем, что раскаянье сына лицемерный ход, что назавтра он станет отцеубийцей, и светлая, мажорная музыка этой арии для нас окрашивается глубочайшим трагизмом.
7 мая. Бухара.
Шоссе проходит по густонаселенному району. Всюду «голосующие». Если бы ты знала, как легко, едучи в машине, стать равнодушным! На хороших участках едем со скоростью сто десять — сто двадцать километров, но попадались и разбитые участки, где делали всего дваддцать-тридцать километров. Значит, чтобы успеть до вечера в Бухару, надо спешить, а тут голосуют…
У них свои дела: на базар, с базара привезти домой продукты, съездить в гости, может, и на свидание… А эта «Волга» — пес ее возьми! — проносится мимо, и едущим плевать на тебя! Поднял руку, а они мимо! И ведь машина-то пустая!.. Сколько нелестных слов небось несется нам вслед.
Но ведь, может быть, на самом деле нужда, несчастье: ребенок заболел, надо съездить за доктором… Мало ли что! Да и любовь: не попадешь вовремя — вся жизнь пойдет иначе!
Старик в пестром халате поднял руку.
— Арип! Ну хоть старика возьмем!
Берем, старик молчит, надулся, не в своей тарелке — видит, что чужие: едет, так и не сказал — куда и зачем. Довозим, высаживаем, к нам устремляется целая толпа, удираем, Арип ворчит:
— Машину надо беречь. При полной нагрузке через два-три дня начнут лопаться баллоны. Нам далеко, где им понять?
И уже перед нами город Навои…
О Навои! — вот мира существо!
Неверность и жестокость — суть его.
Будь верным, но о верности забудь.
Коль хочешь быть богатым, бедным будь.
Из глубины веков звучит голос поэта, в невзгодах подбадривает тебя… Но когда ты счастлив такой удачной, такой полной и разнообразной поездкой, как эта, и попадаешь в нынешний Навои, по сути дела, в новый город («Поедете мимо Навои — не поленитесь свернуть с шоссе, не пожалеете», — напутствовали меня в Ташкенте), тогда на язык приходят совсем другие его строки:
Пусть онемеет у того язык,
Кто постоянно порицать привык!
Действительно, есть чем восхититься: в городе — кварталы новых, разноцветных, великолепных домов. Построенные в современном стиле — синие, красные, желтые, зеленые (не целиком, а с цветными поясами) — дома эти, наверно, понравились бы Маяковскому, с ними смело можно входить в коммунистическое «далёко».
Покидая Навои, мы увидели в стороне от шоссе гигант энергетики — завод, обросший мачтами высокого напряжения так густо, как обрастает опятами пень. Но вот и это ушло, уплыло назад, степь, ветер, солончаки…
Из головы не уходит драматическая судьба Навои. Его ближайший друг султан Хусейн Байкара был вынужден изгнать его из Герата: такова была сила мусульманских улемов и шейхов. Легенда, очень похожая на правду, повествует, что перед тем, как Навои под бой барабана ушел в изгнание, последнюю ночь султан Хусейн и Навои, расставаясь, провели в задушевной беседе.
Да и в наши дни сила духовных владык в некоторых мусульманских государствах, с которыми мы соседствуем, так велика, что трудно даже представить. Впрочем, и у нас, в не такие уж далекие времена, я был невольным свидетелем того, какую власть над мусульманами имеет шейх.
Случилось, правда, это не здесь, не в Средней Азии, а на Северном Кавказе, но вполне могло быть и тут.
Шейх
Ноябрь тысяча девятьсот тридцать третьего года. Приближалось шестнадцатилетие Октября. Меня командировали в Грозный писать о работе политотделов МТС. В редакции «Грозненского рабочего» мне посоветовали на праздничные дни поехать в горное селение Шатой:
— Седьмого в Грозный на базар съедутся отовсюду, попутную арбу ничего не стоит найти! А в Шатой дадим записку уполномоченному ГПУ: единственный русский в районе, пописывает в газету, в его сакле все журналисты находят приют.
Назавтра сыскал на базаре попутную арбу. Выехали во второй половине дня. Маленькие колеса горской арбы всю дорогу подпрыгивали на камнях. Добрались до Шатоя ночью; на уличках ни души, белели сакли, освещенные ломкими лучами месяца. Хозяин арбы довез меня до сакли уполномоченного (почему-то вертится на языке фамилия Криворотов, пусть, надо же, рассказывая, его как-то именовать!).
Постучал в ворота, сонная курица, всполошившись, перенеслась в сумрак крыши. Криворотова поднял с постели. При тусклом свете керосиновой лампочки с закопченным и разбитым стеклом он прочел записку из редакции и уложил меня спать, отложив знакомство на утро.
Проснувшись часиков в восемь, нашел Криворотова во дворе, был занят с милиционером. Сказал коротко: «Умывальник в углу! Чайник на очаге! Сахар, хлеб на полке!», и вновь повернулся к милиционеру: где-то кого-то убили, было не до знакомств!
Низенький, давно не стриженный — лохмы торчат из-под барашковой шапочки, грудь крест-накрест перетянута пулеметными лентами: ни дать ни взять матрос времен гражданской войны! Что ж, на людей, для которых со времен Шамиля высший шик — газыри с десятью патронами на груди, пулеметные ленты должны были производить впечатление: верный расчет.
Я попил наскоро чайку и решил прогуляться по Шатою. Чеченские крестьяне, идущие с перекинутыми через плечо сумами-хурджинами, и всадники, из-под бешметов которых торчали кончики кинжалов, привели меня на базар. Солнце низко висело над горами, огромные камни неправильной формы отбрасывали косые тени, розоватыми казались оседланные лошади, привязанные к камням и деревьям. Продавали кто что: малину, яблоки, овощи. Из корзин среди прутьев торчали красные гребешки кур.
Продавцы и покупатели нет-нет да поглядывали в сторону Сунжи, сердито клокотавшей на камнях где-то за обрывом внизу. Спросил одного-другого, не ответили: не понимали по-русски. Подошел к обрыву: глубоко внизу, в клочьях пены, падая с уступа на уступ, выла река. По самому краю обрыва лепилась тропка: страшно на такую ступить, не то что проехать верхом! О подобных тропках на Востоке говорят: идешь по ней, как по реснице. Поежившись, отступил от обрыва, вернулся к малине и курам.
Вдруг будто ветер прошел по базару, все вскочили, побежали к обрыву, на этой самой тропке показались два всадника. (Потом узнал: скачки по случаю праздника, старт где-то в горах, финиш тут, в Шатое.) Один всадник, в золотистой папахе, с башлыком на шее, обогнал второго на голову лошади (как только вдвоем уместились они на этой тропке-реснице!) и внезапно повернул коня поперек склона так, что конь второго встал на дыбы. Все затаили дыхание. Вставший на дыбы конь (произошло в считанные секунды!), покачавшись на задних ногах, вместо того, чтобы рухнуть в пропасть, каким-то чудом зацепился копытами за склон и выбрался на тропу.
Первым подъехал к финишу тот, в золотой папахе, как позже узнал, принадлежавший к центроевскому тейпу (роду). Вторым подъехал спасшийся от гибели заместитель начальника шатоевской почты: принадлежал к другому тейпу, если не ошибаюсь, шатоевскому. Не слезая с коней, они начали пререкаться. Почтарь оскорбил центроевца, тот ударил его плеткой: на щеке остался след.