И тем не менее многих он спас. В пятидесятые, шестидесятые годы он защищал составителей «Литературной Москвы», Зощенко, Солженицына, Евтушенко; вместе с Эренбургом – оба были неприкосновенны, поскольку всенародно знамениты,- отстаивал молодых… Эренбурга спасли его военные статьи, Чуковского – его сказки, то есть маргинальные, третьестепенные их сочинения; уже тогда всенародная слава была лучшей защитой для художника. Благодаря этому Чуковский спасся – и пронес-таки в официальную советскую литературу немного «ворованного воздуха», благодаря чему несколько советских поколений – в том числе мое – смогли избежать бесповоротного превращения в тупую и самодовольную шпану.
Он написал очень много. Полная библиография его работ составила бы том потолще набоковского (его полная библиография, включая труды по лепидоптерологии, составляет страниц двести). С Набоковым, кстати, Чуковского роднит очень многое: англофильство (Набокову внушенное отцом, а у Чуковского – сформированное первой лондонской командировкой в 1901-1903 гг.); страсть к систематизации, к кропотливой и точной работе (Набоков придирчивейшим образом держал свои корректуры, придирался к малейшим неточностям у оппонентов, пять лет переводил и комментировал «Онегина»). Чуковский обожал британские университеты и академическую Америку, с нежностью читал «Пнина» – книгу о русском чудаке, точно так же думавшем заслониться от жизни своими штудиями; Набоков, конечно, над Чуковским иронизировал в «Других берегах», но отзывался о нем с неизменным уважением, посылал книги… Одну из последних своих критических статей Чуковский посвятил разбору набоковского «Онегина» – и в этом был для него важный символ: когда-то Владимир Набоков-старший прислал ему на отзыв книжку стихов шестнадцатилетнего сына с просьбой черкнуть пару строк; просьба была исполнена ровно полвека спустя. Любопытно, что Чуковский к Набоковым и Набоковы к Чуковскому относились с легким высокомерием, на грани сострадания: Чуковский казался Набоковым – отцу и сыну – все-таки немного поденщиком, все-таки простолюдином, и английский был у него неважный; от таких людей разит трудовым потом. Набоков-старший казался Чуковскому ограниченным и простоватым барином, говорившим и писавшим одни банальности,- но притом барином добрым, благородным, чистым… Доброту, благородство и чистоту они друг за другом признавали охотно – потому что и для Набоковых, и для Чуковского литература была равно безотказным способом борьбы с жизнью; этот их главный урок не худо бы усвоить всем, кто пытается подражать эстетскому стилю Набокова или критической хлесткости Чуковского…
Однажды Сергей Ветров, ныне известный художник и фотограф, а тогда пятнадцатилетний шкет, гостивший в Переделкине и в числе прочей молодежи вхожий к Чуковским, поинтересовался: «Корней Иванович, говорят, вы страшно богаты. Это правда?»
Ветров уже и тогда спрашивал не то, что было принято, а то, что его действительно интересовало.
– Видите ли, Сергей,- серьезно ответил Чуковский,- есть два рода богатых людей. Одни думают о деньгах и делают их,- эти становятся состоятельными. Настоящий богач о деньгах не думает вовсе.
Это рецепт гениальный. Настоящий богач должен думать о литературе. К слову сказать, с тех пор Ветров о деньгах думать перестал – и вроде пока не жалуется…
…Скорее всего, нынешние обитатели Переделкина, идя мимо дачи Чуковского, в самом деле спросят: а кто он был? С них станется.
Не говорите в ответ: он был критик, или: он был сказочник, или: он был отец выдающейся писательницы и диссидентки Лидии Чуковской (которая, боюсь, сильно проигрывала отцу в широте взглядов, учась не столько у него, сколько у Герцена)… Скажите просто: тут жил человек, нашедший универсальное лекарство от всего.
Какое лекарство – не поясняйте. Пусть думают.
2002 год
Дмитрий Быков
Аборт
В предисловии к единственному поэтическому «Избранному» Шкапской, которое ее дочь издала в Москве в 1996 году за свой счет, тиражом 150 экземпляров, Михаил Гаспаров писал, что столетие со дня ее рождения (1991) и сорокалетие смерти (1952) прошли фактически незамеченными. Пусть же, думаю я, будут отмечены две другие даты – девяносто лет со дня ее первой публикации и семьдесят пять – с того дня, как она перестала писать. Обе эти даты для поэта и есть, по сути, дни рождения и смерти. Поэт Шкапская прожила пятнадцать лет, выпустила пять сборников и оказалась прочно, капитально забыта. А между тем в двадцать третьем году Флоренский ставил ее вровень с Цветаевой, выше Ахматовой. И здесь – как, впрочем, почти во всем,- я склоняюсь перед его провидческой правотой.
Из шестидесятилетнего забвения Шкапскую вырвал Евгений Евтушенко, за что ему низкий поклон. То есть за рубежом, конечно, ее помнили хорошо: на волне феминизма женская поэзия там сделалась объектом пристальнейшего внимания, и Шкапскую стали рассматривать исключительно с этой точки зрения. Это был страшно обедняющий, смешной подход, но и на том спасибо: о ней стали появляться монографии, в 1979 году Борис Филиппов издал в Лондоне очень приличное избранное… Первую републикацию ее стихов в России предпринял именно Евтушенко в своей антологии, которая, думается мне, есть величайший подвиг в истории русской литературы второй половины нашего века. Печаталась антология как раз в «Огоньке», и именно там прочел я стихи Шкапской впервые. Дело было после армии; никакие стихи меня тогда, что называется, не брали. Шкапская писала в строчку, без разбивки на строки, строфы отбивая абзацами. Это были как бы и не совсем стихи – стихи человека, которому вся мировая поэзия показалась чем-то недостаточным, а само понятие стихотворного столбца – позорным, манерным. И я запомнил на всю жизнь:
«Петербуржанке и северянке – мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой.
Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал».
Тут была катастрофа, ощущение потопа, и этой катастрофой была любовь, но не только. Тут было захлебывающееся сладострастие гибели, гибели общей, которая счастливо (именно то слово) совпала с личной и в результате дала великий текст. Но еще страшнее было другое:
«Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп и язык ваш нем, и черты ваши полуистертые не хранятся никем.
Но кровь вашу непрерывную хранит моя бедная плоть, и ей вашу власть неизбывную – не обороть».
Я не знал тогда – и откуда было бы взять это знание, при полном отсутствии текстов?- что это была одна из главных, если не главная вообще, тема Шкапской: страшная кровная связь с поколениями и поколениями мертвых, которых она носит в себе, как в тюрьме,- но эта тюрьма становится единственной средой, в которой они живы. Она – в их плену, но и они – в ее затворе, и душно им вместе, но порвать эту связь нет сил. В ее крови словно было древнее проклятье,- я не знал тогда, какое проклятье она действительно носила в себе. Страшное сочетание силы и слабости было в ее неправильных строчках, в ритмических сбоях, и слабость эта выражалась с небывалой силой:
«Скудные, хилые, слабые, человеческие семена, хозяйка хорошая не дала бы нам для посева такого зерна.
Но Ты из Недобрых Пастырей, Ты Неразумный Жнец.- Всходы поднимутся частые – терн, полынь и волчец».
Так никто после Иова не разговаривал с Богом. Были другие разговоры – отрицание, ненависть, проклятия,- но не было такой муки, которая не имеет с богоотрицанием ничего общего. Это ведь не крик «Тебя нет», это вопль боли и непонимания, первая страшная догадка о том, что вопрошать – бессмысленно. И я навсегда запомнил Шкапскую, как запомнил и название ее лучшей книги – «Барабан строгого господина», взятое из строчки другого забытого и странного поэта – Елены Гуро, тоже потерявшей сына. «Мы все танцуем под барабан строгого господина».