Но я бы предостерег от слишком бурного сострадания: в конце концов, Чуковский гениально организовал свою жизнь, и именно в этом смысле я смею назвать себя его учеником. Владимир Новиков, например, любит возводить себя к Тынянову и учиться у него, пусть заочно: занятие достойное. Я научился у Чуковского немногим, но определяющим вещам: меня всегда больше всего поражало количество работы, которую он на себя добровольно взвалил. Дело было даже не в прокорме семьи: мне кажется, что он и семью-то такую обильную завел исключительно для того, чтобы был предлог для беспрерывного, круглосуточного труда (всю жизнь страдал бессонницей, спал не более трех часов в сутки). Тут есть тайная аналогия с Розановым: оправдывая свое многописание (часто – внутренне противоречивое, непоследовательное), он говорил, что, во-первых, всегда был честен – а во-вторых, «вокруг этого кормилось девять человек!» Конечно, никакой прокорм семьи не был стимулом ни для Чуковского, ни для Розанова: это было скорей оправдание жизни, состоящей из одной литературы, из чистого писания, редактирования, корректирования, издания, чтения лекций… Репин как-то сказал Чуковскому (а тот простодушно записал, не догадываясь, что проговорился с небывалой откровенностью): голубчик, только никому не говорите, что это все нам в радость, что мы иначе не можем! Всем говорите, что это каторга, что вот Репин кисть к руке привязывает, потому что держать не может… Чушь! Это наслаждение и счастье! Помню, с какой ликующей улыбкой цитировал мне это другой великий трудоголик, в равной степени наследующий и розановской, и Чуковской традиции,- Лев Аннинский, пишущий постоянно, сделавший это формой существования.
Чуковский сумел забить свой день так, что не осталось ни щелочки для быта, для политической или литературно-политической деятельности, интриг, клевет, выяснения отношений (он все равно периодически влипал в неловкие ситуации – например, когда Алексей Толстой опубликовал его частное письмо, никак не рассчитанное на печать и содержавшее нелестную оценку Замятина). Он полностью отгородился от всего, что сокращает и отравляет жизнь: иногда интересуются – как он при таком бешеном графике, при таком каторжном труде прожил восемьдесят семь лет, сохранив отменное здоровье? Скажу больше: он и еще бы жил, если б безграмотная медсестра, делавшая ему укол от сердечной слабости, не заразила его через грязную иглу желтухой, от которой он и умер. Во время внутривенного вливания он, как всегда, рассказывал сестре что-то литературное… Господи, да что говорить о нем самом – он Муру, любимое свое дитя, так пропитал литературой, так научил обороняться от жизни стихами, что умирающая от туберкулеза десятилетняя девочка забывала о своей обреченности, читая вслух «Марает он единым духом лист, внимает он привычным ухом свист…»
Чуковский очень быстро (он вообще соображал чрезвычайно быстро, почему ему и казалось, что он пишет так медленно) понял, что никаких других лекарств от жизни не придумано – только иссушающая, беспрерывная работа, и лучше бы всего литературная, поскольку ничто, кроме литературы, не дает такого стопроцентного забвения и не способствует при этому выработке таких полезных душевных качеств. Вообразите себе наркотик, употребление которого делает добрей и чище! Подобную мысль недавно высказал Искандер: слушая Баха, испытываешь примерно такую же эйфорию, как после стакана или двух хорошего вина,- но Бах не оставляет похмелья, тут спирт более высокой очистки. Литература, будь она трижды жестока, все равно магическим образом возвышает душу: губит ее только плохая литература, и как люди с особенно нежным желудком корчатся от боли, проглотив даже крошку некачественной пищи,- так люди с настоящим вкусом впадают в неистовство не то что от плохой, а и от посредственной прозы; Чуковский с его абсолютным вкусом обрушивался на любую пошлость, где бы она ему ни почудилась. Это приводило его иногда к ошибкам – вполне, впрочем, извинительным: дело в том, что великой литературе иногда присуща пошлость, она входит в ее состав на равных правах с прочими ингредиентами, поскольку в великой литературе должно быть все. Есть пошлость у Толстого, есть – у Блока; у Леонида Андреева ее очень много, но это не мешало ему быть великим писателем. Помню наши с женой бурные споры на ранних стадиях знакомства: некогда защитив по Чуковскому диплом, она искренне считала его русским критиком номер один,- я же не мог ему простить пренебрежения к андреевским драмам, непонимания многих моветонных, но великих и трогательных сочинений, а главное, его жесточайшего наезда на кроткую актрису Чарскую, на чьих книгах вырастали поколения прекрасных, сентиментальных детей… Не всем же читать в детстве Диккенса, тоже не безупречного по части вкуса. Жена окончательно убедила меня в величии Чуковского, найдя неопровержимые доказательства тому, что в двадцатые годы пенсию и паек для больной, одинокой, запрещенной Чарской достал именно он, главный ее оппонент. Свой брат литератор, пусть писавший любую ерунду,- был для него свят и неприкосновенен, когда речь заходила о выживании: страстно споря почти со всеми современниками, он так же страстно всем помогал в быту. Ибо литература – такое дело: в ней мы обязаны быть несогласны, обязаны драться не на жизнь, а на смерть – речь идет о вечных вопросах, о бессмертии, это дела кровавые и жестокие; но все мы, пишущие, ведем ОБЩИЙ поединок с жизнью и властью, и тут обязаны держаться вместе. Эту высокую корпоративность Чуковский понимал лучше прочих – за это Ахматова и называла его олицетворением добрых нравов литературы, даром что писал он о ней вовсе не так комплиментарно, как она любила… За это же простил ему Саша Черный, поначалу смертельно обидевшийся на статью, в которой он заподозрил (не без основания) намек на родство между ним и его лирическим героем; появилось разгромное стихотворение «Корней Белинский», на которое Чуковский… сумел не обидеться!
Да, трудяга, да, каторжник, да, тысячи страниц никому не нужных текстов: лекций, переводов, полемических статей (объекты полемики канули в Лету прежде, чем он брался за перо для ответа)… А сколько газетной халтуры! А сколько свиста и плевков, и воинственного непонимания, и прямой зависти, и пренебрежения со стороны тех, кто считал его компилятором и комментатором, а себя – создателями новой универсальной теории литературы! Я говорю прежде всего о формалистах, из которых его любил один Тынянов – прочие же третировали снисходительно и высокомерно; не был исключением и Шкловский, о котором в дневниках Чуковского столько точных и восхищенных слов. Между тем теоретические работы Чуковского отнюдь не утратили своего значения и теперь, когда многое в наследии формалистов, что греха таить, потускнело и стало казаться мертвым. Я не говорю уже о подлинно великой заслуге Чуковского перед Некрасовым, которого он отчистил от хрестоматийного глянца, вернул в живой контекст, разыскав десятки неопубликованных стихотворений и атрибутировав не меньше сотни публикаций – стихотворных фельетонов, отрывков, очерков… Некрасов, каким мы его знаем,- это Некрасов академического собрания, составленного и прокомментированного Чуковским; это он записывал мемуары старух, знавших его, отыскивал и скупал письма, в которых он упоминался, реставрировал его биографию, отстаивал его репутацию…
Он хорошо знал, что такое презрение литературных (или политических) снобов, в жизни палец о палец не ударивших и потому ничем не замаравшихся: он знал, чего стоила Некрасову ода к Муравьеву. Пойдя сотрудничать во «Всемирную литературу» (иного способа заниматься литературой в 1918-1919 годах попросту не было), он выслушал от баронессы Ватсон упрек в сочувствии большевикам и – не сдержавшись – заорал на восьмидесятилетнюю старуху: «Сволочь!» Во все времена предостаточно было людей, готовых ударить горбатого по горбу; старуха, к счастью, все поняла и САМА извинилась перед ним в Доме искусств, на праздновании 1920 года… У Чуковского с самого начала не было никаких иллюзий относительно октября семнадцатого: он с самого начала понял, что никакой революции нет, а есть великое общенациональное упрощение, ценой которого только и можно сохранить империю. Сам человек из низов, одесский бастард, он отлично знал нравы этих низов – от них-то с отрочества и спасался запойным чтением и неостановимым сочинительством; человеческих лиц вокруг него становилось все меньше, он видел это и не обольщался. Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года – сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, только когда писал. Час, потраченный не на письмо и не на чтение, у него шел за три – так мучительно и бесплодно он тянулся. Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре семнадцатого, пошел на сотрудничество с этой властью? Отчасти потому, что уехать не мог (огромная семья, маленькие дети), отчасти же потому – и это главная причина,- что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме. Только сумасшедший мог надеяться, что откровенно контрреволюционный журнал «Русский современник» сможет в 1922 году выходить и пользоваться неприкосновенностью! Троцкий, прочитав первый номер, не сдержался: «Умные люди, а какую глупость делают…»