Повелительница моего сердца не могла отказать мне в восхищении, но не даровала мне свою любовь. Она согласилась с тем, что мистер Раслтон одевается лучше всех в университете и что руки у него такие холеные, как ни у кого другого; а спустя два дня после этого признания она удрала с дюжим румяным парнем из Лестершира.
Я не осуждал ее, ибо она внушала мне глубокую жалость, но я дал себе клятву никогда больше не влюбляться. Несмотря на всевозможные соблазны, я сдержал эту клятву и выместил на всех женщинах обиду, нанесенную мне одной из них.
Прежде чем я взялся играть ту роль, которой затем всю жизнь был верен, я основательно изучил характер зрителей. Я обнаружил, что наиболее фешенебельные англичане раболепствуют перед знатью и пасуют перед дерзостью; они восхищаются вами, если у вас родовитые знакомые, и пресмыкаются перед вами, если вы высокого о себе мнения. Поэтому первой моей задачей было сблизиться с людьми, занимающими видное положение, второй – приобрести некоторую власть над ними. Я хорошо одевался и держал хороших лошадей – этого было довольно, чтобы молодые люди стали домогаться знакомства со мной; я бесстыдно злословил и никогда не смущался – этого было более чем достаточно, чтобы стать recherché[241] среди матрон. А ведь ключи святого Петра[242], открывающие врата светского общества, в руках холостяков и замужних женщин. Я вскоре был допущен туда, более того, я стал одним из святых этой небесной сферы. Я овладел ее тайнами – и мне подражали. Я стал кумиром, светским львом. Почему? Разве я был лучше, богаче, красивее, умнее других, подобных мне? Нет, нет (при этих словах Раслтон заскрежетал зубами, в его лице выразилось глубокое, гневное презрение), – но если б даже это было так, если б я представлял собою подлинный образец, воплощение всех человеческих совершенств – они не ценили бы меня и вполовину столь высоко, как они это делали, – почему? Я открою вам этот нехитрый секрет, мистер Пелэм: я попирал их ногами – вот почему они, словно растоптанная трава, в ответ с благодарностью курили мне фимиам.
О! Бальзамом для моей души, полной горечи и злобы, было созерцать, как те, что отвергли бы меня, если б только посмели, извивались под моим хлыстом, которым я, по своей прихоти, карал или миловал. Подобно чародею, держал я в узде великие силы, жаждавшие растерзать меня в клочья, держал тем простейшим заклинанием, которое открылось мне благодаря моей неимоверной дерзости, и видит бог – я широко им пользовался.
Ну что же, сейчас все это – лишь праздные воспоминания; власть человеческая, говорит пословица, имеющаяся у всех народов, кратковременна. Александр не навек завоевал царства[243]; и Раслтону в конце концов изменило счастье. Наполеон умер в изгнании – то же будет и со мной. Но оба мы познали славу, и мне она доставила больше радостей, ибо на склоне лет я все еще живу ею! Я более счастлив, чем можно было бы думать – je ne suis pas souvent où mon corps es[244]. Я живу в мире воспоминаний, я снова попираю ногами герцогские короны и горностаевые мантии – гордость ничтожных «великих мира сего». Снова предписываю законы, подчиняться которым любой, даже самый заядлый вольнодумец, сочтет за великую честь; я собираю вокруг себя двор и изрекаю свои «да будет так». Я подобен умалишенному, мнящему, что его одиночная камера – обширное государство, а солома, которою она устлана, – несметное множество подданных; а когда, пробуждаясь от этих лучезарных видений, я гляжу на себя – одинокого, всеми забытого старика, шаг за шагом приближающегося к могиле в жалком селенье чужой страны, – я по крайней мере могу в былой своей власти над умами почерпнуть силу устоять под бременем бедствий. В часы, когда я склонен к меланхолии, я гашу огонь в камине и воображаю, что стер с лица земли некую герцогиню. Я тихонько подымаюсь в свою убогую спальню и ложусь в постель, дабы во сне вновь увидеть призраки моей юности, пировать с принцами, предписывать законы высшей знати, и, просыпаясь утром (тут в лице и голосе Раслтона зазвучала серьезность, напомнившая мне повадки методистов[245]), – я возношу хвалу небесам за то, что у меня все еще есть одежда, прикрывающая мне и брюхо и спину, равно как за то, что я надежно избавлен от столь мерзостного общества и могу, «отрекшись от хереса», честно прожить весь остаток моего земного существования.
После долгого повествования беседа продолжалась довольно вяло, с перерывами. Мои мысли невольно возвращались ко всему тому, что мне довелось услышать, а собеседник, по-видимому, все еще витал среди воспоминаний, им самим воскрешенных; некоторое время мы просидели друг против друга задумчиво и отчужденно, совсем как супруги, повенчавшиеся месяца два назад. Наконец я встал и попросил разрешения откланяться. Прощаясь со мной, Раслтон был столь же холоден, как обычно, но несколько более учтив: он проводил меня до двери.
В ту минуту, когда слуга хотел закрыть ее за мной, он окликнул меня и сказал:
– Мистер Пелэм, когда вам опять случится быть здесь, навестите меня; вы ведь много будете вращаться в свете – разузнайте, что́ говорят о моем образе жизни![246]
Глава XXIX
Почтенный старый джентльмен
Имел просторный дом,
И что ни день, толпа гостей
Пила и ела в нем.
Старинная песенка
Мне кажется, я могу, без большого ущерба для читателя, обойти молчанием дальнейшее мое путешествие на следующий день, до Дувра (ужасное воспоминание!). Могу также избавить его от подробного описания всех гостиниц и всех наших мытарств между этим портовым городом и Лондоном и не считаю безусловно необходимым, для связности рассказа, задерживаться у каждого верстового столба между столицей и Гленморрис Каслом, где дядя и матушка с нетерпением дожидались прибытия будущего кандидата в члены парламента.
Прекрасный тихий день клонился к вечеру, когда мой экипаж въехал в парк. Я уже несколько лет не был в этом поместье, и нечто вроде фамильной гордости шевельнулось в моем сердце, когда, миновав старинный, увитый плющом коттедж привратника, я обвел глазами расстилавшийся передо мной чудесный ландшафт, холмы и долы. Повсюду зеленели купы вековых деревьев, своей мощью как бы свидетельствовавших о древности знатного рода, которому они были обязаны своим существованием. У подножия холма лучи заходящего солнца преломлялись в водах озера, дробя волны на несметное множество сапфиров, окрашивая темные сосны на берегах в яркий, золотистый цвет, навязчиво напоминавший мне о ливреях челяди герцога N.
Когда, подъехав к парадному крыльцу, я вышел из экипажа, слуги, выстроенные двумя шеренгами такой длины, что я даже удивился, приветствовали меня так сердечно и радостно, что я тотчас составил себе представление о старомодных вкусах их хозяина. Кто в наши дни старается внушить своим слугам хоть каплю уважения или интереса к себе самому или своему роду в целом? Нам и в голову не приходит, что это племя имеет свою собственную жизнь, отличную от его службы у нас; мы даже не знаем, существуют ли наши слуги за пределами их работы. Как провидение создало звезды на пользу земле, так оно создало слуг на потребу джентльменам; а поскольку слуги, как и звезды, появляются только когда они нам нужны, то я полагаю, что вне этих знаменательных и счастливых для них отрезков времени они попросту лишены бытия.
Возвращаюсь к своему рассказу – ведь если я чем-либо грешен, то уж, конечно, чрезмерным пристрастием к отвлеченным размышлениям и философствованиям. Через обширный вестибюль, весь увешанный оленьими рогами и ржавыми рыцарскими доспехами, меня торжественно провели в другой вестибюль, поменьше, с высокими каменными колоннами, украшенный только фамильным гербом, затем – в прихожую, стены которой были покрыты гобеленами, изображавшими ухаживание царя Соломона за царицей Савской[247] – и, наконец, ввели в апартаменты, которые почтил своим августейшим присутствием лорд Гленморрис. Сей именитый муж восседал на диване совместно с тремя спаньелями и одним сеттером; когда обо мне доложили, он быстро встал, но тотчас, сдержав первый свой порыв, возможно побуждавший его приветствовать меня с излишней сердечностью, протянул мне руку с покровительственным и вместе с тем приветливым видом и, обмениваясь со мной рукопожатием, оглядел меня с головы до ног, дабы удостовериться, что моя наружность оправдывает его милостивое снисхождение.