Но в ее обществе ему было бы сейчас хорошо. В этот вечерний час, который казался даже не каким-то определенным часом в каком-то определенном месте, а скорее пустым пространством между часами, междуцарствием, разделяющим две жизни: его жизнь с Кэтрин — и то, что ему теперь осталось, чем бы это ни было.
Он затормозил перед светофором на углу.
— Жалкий человек, — сказал он вслух. — Даже пять минут не можешь пробыть один.
Какое-то время он посидел так, пока не сообразил, что уже зажегся зеленый свет.
В его доме царило безмолвие — такое, какого он никогда не знал. Отсутствие звуков было настолько глубоким, что казалось, оно не только окружало его, но и было в нем самом, проникало сквозь него. Весь мир словно бы исчез, остался лишь тот кусок пространства, который занимал он сам.
Из других комнат не доносилось никакого шума. Ни шарканья шлепанцев, ни топота босых ног, ни цоканья шпилек, ни стука тяжелых подошв зимних сапог. Ни дребезжания лотков с проявляемыми фотографиями, ни тонкого жужжания фена. Никаких внезапных призывов: «Джон, поди сюда, ты только посмотри!»
Кардинал пытался читать, но обнаружил, что не в состоянии. Он включил телевизор. Следственная бригада из «Места преступления»[47] занималась уничтожением улик. Какое-то время он безучастно глядел в экран, ничего не понимая.
— Пытайся вести себя как обычно, — пробормотал он себе под нос. Но ничто не было обычным.
Он взял фотографию Кэтрин из шкафа, куда ее поставила Келли. Тот самый снимок, где она была в анораке, с двумя фотоаппаратами через плечо.
Ты себя убила?
Все эти случаи, когда она злилась на него за то, что он отправляет ее в больницу, проклинала его за то, что он мешает ее болезни, сердилась, что он вечно следит за тем, как она принимает лекарства… Все эти крики и слезы в течение десятилетий: неужели все это было всерьез? Неужели это и была настоящая Кэтрин? Он не мог заставить себя поверить, что женщина, которую он так долго любил, могла швырнуть эту любовь ему в лицо, могла сказать: нет, твоей любви недостаточно, тебя недостаточно, я скорее умру, чем проведу еще минуту в твоем обществе. Вот что написал Роджер Фелт в тех открытках. Нет, не верится.
Но тем не менее у него не было и никаких доказательств противоположного. Роджер Фелт, его подозреваемый номер один, оказался не более чем мстительным неудачником. А управляющий Кодвалладера подтвердил, что тот, как и говорил, был на работе. Записи с камер видеонаблюдения тоже это покажут.
Ты написала ту записку. Но могла ли ты действительно себя убить?
Были ли у Кэтрин враги? На своем веку Кардинал расследовал немало смертей, чтобы понять: на сей счет люди порой преподносят сюрпризы. Мелкий наркодилер, оказывается, слыл среди соседей добрейшим человеком, а погиб не от руки конкурентов, а из-за собственной ошибки при расчете дозы препарата.
Или, допустим, сущая святая, женщина, которая не покладая рук занимается благотворительностью, которая всегда первой убеждает друзей и коллег «подписаться за Ширли»,[48] организует коллективные посещения больниц, добывает деньги на летний лагерь. И вдруг выясняется, что эта воплощенная добродетель спит с мужем неподходящей женщины, а в итоге — растраченные средства, вынужденный обман, освобожденные страсти, — и вот она уже оказывается жертвой или исполнителем убийства.
Но Кэтрин? Ну хорошо, в колледже у нее были свои войны за территорию, она сражалась с коллегами-преподавателями. Впрочем, все эти сражения она проиграла. Бог ее знает, она иногда бывала очень несдержанна, когда сердилась, и можно себе представить, что какая-нибудь ее соперница по отделению искусств пришла в ярость из-за какого-то ее необдуманного замечания. И потом, она получала премии за свои фотографии: несколько раз — на уровне провинции, один раз — федеральную, и ее работы много раз здесь выставлялись, а в среднем каждые два года их показывали в Торонто. Когда человек получает приз, кто-то может почувствовать себя ограбленным.
Кардинал прошел на кухню и сделал себе питье. Позвякиванье льда, бульканье виски звучали в тишине как-то нелепо громко. Он включил радио, мгновение послушал кантри и вырубил его. Это все от безысходности: он никогда не слушал радио по ночам.
Он уселся за кухонный стол. Ночью, когда не спалось, он иногда приходил сюда, чтобы пожевать печенья, хлебнуть молока. Но тогда кухня не казалась такой бесприютной: в соседней комнате спала жена. Он открыл папку дела, которое завел на Кэтрин. Это была самая тонкая в его жизни папка следственного дела. Если ты ведешь дело, то у тебя по определению должны быть какие-то заметки, какие-то нити, какое-то направление расследования. Но в этой папке не было почти ничего.
В ней лежали открытки-лжесоболезнования, теперь бесполезные. Его заметки насчет Кодвалладера и Фелта: как выяснилось, и то и другое — путь в тупик. Листок, вырванный из блокнота Кэтрин. Бледно-голубые буквы, написанные ее любимым «пейпер-мейтом». Ее почерк — лаконичные j, петли на t.
«Когда ты будешь это читать…»
В папке лежали два варианта записки — оригинал, написанный голубой пастой, и копия, которую снял Томми Ханн в Центре судмедэкспертизы: белые буквы на угольно-черном фоне; тонер сделал видимыми отпечатки пальцев, неразличимые на оригинале. На краешке — отпечаток большого пальца Кэтрин, с коротенькой белой черточкой, соответствующей порезу многолетней давности. И другие отпечатки на краях, поменьше: видимо, они тоже принадлежат Кэтрин, это нетрудно проверить.
Но внизу на записке виднелся отпечаток большого пальца, слишком крупный для того, чтобы принадлежать Кэтрин. К тому же Кэтрин правша. Чтобы вырвать листок из блокнота, она возьмется за страницу правой рукой, сбоку, как ей удобно, и дернет. Но отпечаток чьего большого пальца виден в нижней части листка, не сбоку, а посередине? Если это не палец коронера, или Делорм, или еще кого-нибудь, кто был тогда на месте происшествия, тогда кто же держал предсмертную записку Кэтрин в своей руке?
30
«Мертвая мать и дитя». Работа Эдварда Мунка[49] была любимой картиной Фредерика Белла, и он точно знал почему. Застывшая фигура матери, бледная, почти прозрачная, лежит на кровати, вокруг собрались домочадцы, не обращая никакого внимания на девочку на переднем плане, вскинувшую руки к голове, точно стараясь прикрыть глаза, а может быть, уши, — заслониться от реальности материнской смерти. Белл знал, что мать Мунка умерла от чахотки, когда тот был еще ребенком, и это событие наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Оно сделало его несчастным, и оно же сделало его художником.
Чахотка. За прошедшее столетие медицина проделала немалый путь. Благодаря антибиотикам чахотка, она же туберкулез, практически уничтожена на нашей планете. Но зато депрессия, разумеется, цветет пышным цветом.
Мунк побывал у смертного одра один раз. Белл — дважды.
Первое смертное ложе принадлежало его отцу: Беллу было тогда восемь лет. Каждый день ему приходилось по часу сидеть с отцом — сразу после уроков, до возвращения матери с работы: она была медсестрой.
Отец был человеком черным: густые усы, сплошная линия бровей над глазами, курчавые темные волосы. Черный ирландец, называла его мать, и юный Белл задавал себе вопрос, не означает ли это, что отец участвовал некогда в волнениях в Северной Ирландии. Позже он понял, что нога отца вообще никогда не ступала на ирландскую землю. Позже он вообще многое узнал.
Но тогда, на смертном одре номер один, сумрачность отца казалась еще более героической благодаря белым бинтам, укутывавшим его голову, закрывая один глаз. Он походил на солдата, только что вернувшегося с войны, защищавшего своих братьев и получившего ранения, онемевшего от ужасов, которые ему пришлось лицезреть.