– Она будет вам к лицу, – улыбнулась Соня.
– Вы думаете? – спросил Есенин. – А что же, пожалуй, черт с ними, если они этого хотят.
– Не только хотят, – воскликнул Ройзман, – они жаждут. Все молодые поэты на тебя молятся.
Лицо Есенина стало неожиданно хмурым.
– Ну а старые? – спросил он резко.
– Господи ты боже мой, – заволновался Матвей, – да что говорить о старых! Они давно склонились перед тобой, да они…
– Ну ладно, – перебил Есенин, – я согласен, только помни условие: на обеды твои я чихаю, но чтобы вино и водка у меня были всегда.
– Будет, все будет, – успокоил его побледневший и слегка забеспокоившийся Ройзман.
– Ну, теперь я иду.
– Подождите немного, – вмешалась Соня.
– Нет, дорогая, спасибо. Меня ждет Кожебаткин у Карпович. Я ему обещал предоставить рукопись. Но ее у меня нет.
– Кожебаткин! – воскликнул Матвей. – А как его зовут, не Александр Мелентьевич?
– Да, кажется, так, – небрежно бросил Есенин.
– Так ты его знаешь, знаешь… – залепетал он. – Это же один из крупнейших мануфактуристов. Его изрядно пощипали, но у него и сейчас немало осталось.
Ройзман с еще большим уважением посмотрел на Есенина. «Вот молодец, – подумал он, – вот ловкач! Накроет он этого Кожебаткина, если не накрыл».
Есенин ушел. Соня налила две чашки кофе. Матвей мысленно что-то высчитывал, в глазах его горел сухой, лихорадочный огонь. А нерукотворное золото солнца смотрело в окно с вековой улыбкой спокойствия и жалости на пыльные полки, стены и занавески этой растрепанной, всклокоченной комнаты.
Встревоженный муравейник
Бывают люди как бы созданные для полумрака. Солнечный свет больно режет им глаза, между собой и солнцем они обыкновенно воздвигают баррикады из занавесок, портьер, ширм. В их комнатах всегда пахнет пылью и тишина – особенная, точно пронизанная легким запахом эфира. К таким людям принадлежали сестры Карпович, державшие в одном из арбатских переулков «тайную» столовую, в которой можно было пообедать и поужинать, как в «доброе старое время».
Старшая, Мария Павловна, напоминала классную даму, ходила всегда в черном шелковом платье, густо напудренная и надменная. Младшая, Ольга Павловна, худая, с крашеными волосами, одевалась пестро, слегка хромала и была похожа на птицу с подбитым крылом. Ее глаза были замечательны своей откровенной, ничем не прикрытой лживостью. При пристальном взгляде на них невольно рисовалась фантастическая картина, как какие-то чудовищные насекомые, впряженные в тачки, развозят по воздушным рельсам эти неисчислимые запасы лжи во все концы мира. Чувствовалось, что она сама это великолепно понимает, и потому во время разговора смотрела куда-то в сторону, беспомощно скосив глаза, точно умоляла своих собеседников сделать вид, что они не замечают ее фальши.
Близился вечер. Портьеры были полузадернуты. Красное дерево шифоньерок и кресел в сумерках поблескивало мрачно, почти зловеще. На высокой тумбе под большим шелковым абажуром, похожим на зонтик, стояла готовая вспыхнуть лампа. Несколько столиков, накрытых белоснежными скатертями, напоминали хороший ресторан. За одним из них сидел издатель Кожебаткин. Вид у него был мрачный. Он перебирал листки со стихами, написанными мелким рассыпчатым почерком. Я вошел в комнату.
– Рюрик Александрович, – крикнул Кожебаткин, – послушайте, что он со мной сделал.
– О ком вы говорите? – спросил я, подходя к его столику.
– О ком? Конечно, о Есенине. Полюбуйтесь. – И протянул лист бумаги.
Я узнал бисерный почерк Сергея.
– Обыкновенная расписка. – Я улыбнулся.
– Хорошо говорить – обыкновенная! Но ведь это обязательство. Я поверил, а он меня обманул. И вы считаете это обыкновенным?
– Короче говоря, Есенин не успел сдать вовремя стихи?
– Что значит – не успел? Я купил у него книгу стихов, выплатил вперед гонорар, рукопись он обещал представить мне на другой день. Проходит день, два, три, неделя, две недели. Я никак не могу добиться от него стихов. Наконец я поймал его вот здесь и, чуть ли не заперев на ключ в комнате Марии Павловны, заставил составлять сборник. А он сбежал. Как вы назовете этот поступок?
Мне стало смешно.
– Вы улыбаетесь, – рассердился Кожебаткин, – а каково мне?
В столовой Карпович появился еще один гость.
Небольшого роста, с высоко поднятой головой, он порывисто вошел в комнату.
Поздоровавшись с теми, кого знал, и чуть склонившись в сторону незнакомых, обратился к Николаю Клюеву, сидевшему за одним из столиков:
– Как, и вы здесь?
– Проездом, – тихо сказал тот, смотря на Мандельштама – это был он – испытующе. И не дожидаясь вопроса, откуда и куда, добавил: – В Олонецкую спешу, поближе к своей избе, здесь уж больно суматошно.
– И тошно? – захохотал Есенин; входя в комнату, он слышал последнюю фразу Николая. – Да вы его, Осип Эмильевич, не слушайте, он все врет. Сначала к Петербургу присосался, а когда там стало пустовато, перекочевал в Белокаменную. Пока он все соки из нее не высосет, не оторвется.
Клюев нахмурился, медленно и плавно перекрестил Есенина и сказал:
– Изыди, сатана! – И обратился к Мандельштаму: – Это не Сереженька говорит, а дьявол, который ворвался в его душу.
Мандельштам слушал перебранку двух поэтов, чуждых ему по духу, но таланты их он, конечно, понимал и ценил, с улыбкой, которую можно было истолковать по-разному. В ней были и мягкая ирония, и явно сдерживаемое чувство превосходства высокого искусства, парящего в небесах, над земными делами и явлениями. У Мандельштама было свойство, которого многим недоставало: он понимал все человеческие порывы, и высокие, и низкие, все человеческие достоинства и все человеческие слабости.
Осип Эмильевич бьш неразрывно связан с Петербургом. Там он родился, вырос, там сделался поэтом. Нельзя представить Мандельштама без Петербурга и литературного Петербурга без Мандельштама.
Вихрь революции разрушает старый Петербург. Остаются старые здания, приходят новые люди. Того Петербурга, которым дышал Мандельштам, уже не было. Он покидает город, приезжает в Москву, наполненную поэтами и литераторами, перекочевавшими в Белокаменную, ставшую вторично столицей русского государства.
Мандельштам не думал, что ожидает его завтра, он никогда не подготавливал путей и переходов. Впрочем, в ту пору никто не знал, что будет впереди, но Мандельштам, если можно так выразиться, больше и глубже всех не знал, что будет с ним.
Он был искренне убежден, что поэт не должен заниматься ничем, кроме поэзии.
Служенье муз не терпит суеты,
Прекрасное должно быть величаво —
было его девизом.
Я очень любил и ценил Мандельштама и хотел помочь ему, так как временами он сильно нуждался, но Осип Эмильевич считал, что не может работать в учреждениях, и продолжал вести себя так, как будто в его жизни ничего не изменилось.
В это время в комнату ввалился Амфилов – веселый, возбужденный, нагруженный бесчисленными свертками.
Ольга Павловна, фальшиво улыбаясь, подошла к нему и сейчас же отвела в дальний угол, где они начали шушукаться. Свертки передали горничной, и та унесла их в другую комнату.
Вслед за Амфиловым вошли еще несколько человек. Это были толстые, упитанные люди, бывшие коммерсанты, домовладельцы, биржевики, не брезговавшие заниматься темными делами. Более удачливые из них проворачивали крупные аферы, мелкие пробивались комиссионерством и были твердо убеждены, что если не сегодня, то завтра «все это кончится» и они снова займут подобающее им положение, получат национализированное государством имущество. Неопределенность накладывала на их лица особый отпечаток. Глаза у них беспокойные, движенья – неуверенные, но желание и возможность тратить имевшиеся деньги были настолько непреодолимы, что они, боязливо оглядываясь, все же наполняли нелегальные или полунелегальные места веселящейся Москвы, все эти «домашние столовые» с «довоенными обедами» без карточек, картежные притоны и всевозможные увеселительные заведения.