– Ты должна перевестись в другую часть, – сказал я решительно.
– Например, в Тверь, – задумчиво произнесла Соня. – Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там – что будет, то и будет.
Тоска
Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.
За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»
Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый. Ах ты, боже мой, как вы относитесь к своим обязанностям, вам бы только романы читать да маникюр делать… Я пожалуюсь заведующему, так нельзя… Мне должно быть письмо… Я это знаю…»
Соня должна была толкаться каждый день среди этих смешных и нелепых фигур. Ей было больно и обидно сознаться, что она сама делается смешной и нелепой со своими ежедневными дежурствами у этого окошечка, возле которого так мучительно ждала простой белый конверт, для нее значительный и важный.
В один из солнечных весенних дней, когда воздух кажется внезапно проснувшимся от долгого сна, тепленьким, еще пахнущим нежной белой постелью, пронизанным еле уловимым запахом фиалок, которых, может, нет и в помине, Соня подходила к почтовой конторе взволнованная и бледная, заранее уверенная в неудаче и разочаровании. У дверей бродил щенок. Он тыкался маленькой черной мордочкой во все углы. Входная дверь поминутно открывалась и закрывалась. Он всякий раз испуганно от нее отскакивал и, когда она закрывалась, снова подходил к ней, обнюхивая порог. Какое-то отдаленное и почти бессознательное сравнение своего взволнованного сердца с этим черным щеночком мелькнуло в ее мозгу, как тень, как промчавшееся облако.
Она вошла в контору. У окошечка «До востребования» было два человека. Один, с тросточкой, похож на актера. Получив маленький желтый конверт, он самодовольно улыбнулся и, не читая, сунул его в карман пиджака. Другой, в поддевке, долго допытывался, почему он не может получить письма, адресованные его жене, ударяя себя в грудь, и с пафосом, которому позавидовал бы хороший артист, вопрошал:
– Ведь жена она мне? Жена она или нет?!
– Гражданин, не мешайте. Следующий.
Соня подошла к окошечку, и вдруг, помимо ее воли, на ее лице заиграла искательная улыбка, как бы выражающая, с одной стороны, сочувствие невыносимо тяжелой службе на почте, с другой – осуждение этого смешного человека, добивавшегося получения письма, адресованного жене.
– Мне ничего нет случайно? – произнесла Соня чужим, невыносимо фальшивым голосом. За это нелепое «случайно» готова была отколотить себя.
Тонкие пальчики начали теребить конверты. Соня сделала равнодушное лицо, но сердце, сильно колотившееся, готово было ее выдать.
И вдруг – неожиданные подарок: точно белая птица, вылетевшая из клетки, из окошечка небрежно вываливается белый конверт. Соня схватила его обеими руками. Пусть она смешна была в эту минуту, все равно, – в руках письмо от Лукомского. И больше ничего не надо.
Отойдя в угол, она вскрыла конверт и лихорадочно быстро побежала глазами по ровным и крепким строчкам короткого письма.
«Дорогая Соня! Не знаю, удастся ли повидаться с тобой перед отъездом. Меня перебрасывают на другой фронт. Если не увидимся, с дороги напишу. В Москве пробуду два дня. Если сможешь приехать – телеграфируй, я встречу. Жму руку. Лукомский».
Соня стала собираться в Москву.
Художник и нарком
Луначарский позировал художнику Бродскому. Одновременно диктовал стенографистке статью о творчестве Шекспира и время от времени подписывал срочные бумаги, которые я приносил из соседней комнаты. Перед началом сеанса Анатолий Васильевич предупредил живописца, что у него много работы и ему придется отрываться.
Исаак Израилевич иногда просил Луначарского на несколько минут повернуть голову в нужном для работы аспекте и смотреть прямо на него. Нарком с легким вздохом исполнял просьбу, в этот момент художник старался положить на полотно нужные краски, зная хорошо, что тот через минуту-две переменит позу, чтобы подписать бумагу или ответить стенографистке на какой-то вопрос.
– Анатолий Васильевич, – говорил в таких случаях художник, – прошу вас, еще минуточку. Прямо на меня посмотрите.
– Дорогой товарищ, – отвечал Луначарский, – не могу же я смотреть беспрерывно, у меня рябит в глазах.
– Вот этого я и жду, – сострил Бродский, – чтобы у вас зарябило в глазах.
– Не понимаю, зачем вам мучить меня и себя. Есть хороший фотограф Наппельбаум. Он клялся, что я получусь как живой. Я поверил, а вы почему-то нет.
– Ни один художник не создал хорошего портрета по фотографиям. Кто часто прибегает к этому, портит талант и становится ремесленником.
– Это спорно.
– Для многих – да, для меня – очевидно.
Луначарский посмотрел на часы, которые по старой привычке хранил в кармане жилета. Исаак Израилевич улыбнулся.
– Если бы товарищ Каменева увидела, где вы храните часы, она обвинила бы вас в потакании буржуазным привычкам.
Луначарский засмеялся.
– Положение обязывает. Я – скромный революционер, она – сама революция. Однако, – добавил он озабоченно, – время истекло. Мы условились, что я буду позировать не больше часа десяти минут.
– Еще только пять минут.
– Хорошо! Но ни секунды больше. Я опаздываю на заседание Совнаркома.
– Последний раз, Анатолий Васильевич, последний раз посмотрите мне прямо в глаза…
– Смотрю, смотрю, – с приветливой улыбкой сказал Луначарский и после небольшой паузы спросил: – Товарищ Бродский, вы не были следователем?
– Следователем? – удивился художник.
– Да, именно следователем.
– Следователем ВЧК?
– Нет, зачем ВЧК, просто следователем, обыкновенным следователем.
– Нет. Не знаю только, что добавить: к счастью или к несчастью. Простите за любознательность, Анатолий Васильевич, но почему вы об этом спросили?
– Видите ли, – улыбнулся Луначарский, – как известно, следователи любят, когда им смотрят в глаза, и недовольны, когда глядят в сторону.
– Вот в чем дело, – засмеялся Исаак Израилевич. – Теперь я буду говорить по-другому. Взгляните на меня так, чтобы я мог хорошо написать ваши глаза.