– Ах, вот ты куда гнешь, – засмеялся Сергей. – Пожалуй, это идея!
– Соня не возьмется за это, – вмешался я.
– Откуда ты знаешь? – накинулся на меня Ройзман. – Ты говорил с ней?
– Я ее не видел, но знаю, что она ответит.
– Ты всегда споришь, – рассердился Ройзман, – лишь бы спорить.
– А черт ее знает, – сказал Сергей, – может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.
– Уж слишком быстро!
– Я знаю случаи, – улыбнулся Сергей, – и не таких метаморфоз.
Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего – какой характер он будет иметь.
Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.
– Вы уходите? – улыбнулась она.
Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.
– Нет, – солгал я. – Сейчас вернусь. – И вышел на улицу.
Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок – и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.
О, дружба, это ты
Артисты московских театров не отставали от поэтов. Они организовали столовую «Альказар», правда, без громких вывесок и выступлений, им было не до того. Вечера у них заняты спектаклями, в дневное время – репетиции. Моссовет предоставил им помещение, а Наркомпрос позаботился, чтобы их кухня была снабжена продовольствием.
Наименее занятые актеры пытались сделать из «Альказара» нечто вроде кафе поэтов в Настасьинском переулке, но попытки эти не увенчались успехом, инициаторы, в числе которых был поэт Виктор Ромов, считавший себя актером (до революции участвовал в любительских спектаклях), были осмеяны.
Однако и без выступлений здесь бывало шумно и весело, столовую посещали поэты, музыканты и вообще деятели искусств.
За несколько дней до первой годовщины Октябрьской революции за одним из столов «Альказара» царило особенное оживление. Все знали о решении правительства отметить юбилей не только парадом и демонстрацией трудящихся, но и показом лучших спектаклей с участием видных актеров Москвы. Театры начали подготовку к торжественному дню. Пьесы выбрали и роли распределили. Среди актеров шел разговор, как хорошо бы собраться в одном из театров и устроить вечер в честь Октября. Кто-то сказал, что говорили по этому поводу с Луначарским, Анатолий Васильевич горячо поддержал идею и обещал сказать вступительное слово.
– Давайте все обмозгуем, составим программу, – воскликнул молодой актер Мгебров, сверкая пронзительными глазами. – До праздника – считаные дни. Наш вечер не должен быть похожим на обычный, когда актеры только читают и поют.
– А что же им делать, как не читать и петь? – перебил его высокий и плотный Гущин, медленно поглаживая начинающие седеть волосы.
Мгебров вспыхнул от насмешливого тона и не понравившегося жеста руки. Ему показалось, что Гущин гладит себя по голове, как взрослые умных мальчиков.
– Вы меня не поняли, – добавил Мгебров, – не можете понять! Я говорю, что надо устроить вечер, в котором первую роль играл бы не голос, а сердце. Чтобы не было пышных фраз и подкрашенных мыслей. Высокое мастерство, великое искусство. – Мгебров обвел глазами слушателей, ища среди них, кто может его понять, и сказал тихим и грустным голосом: – Я не умею говорить, но хочу хорошего, теплого, необычайного… Чтобы грело сердца тех, кто лишен этого тепла, потому что им некогда искать его среди суровых будней. Я маленький актер, не рабочий, но бывал на заводах и знаю, как они трудятся в эти светлые, тяжелые дни. Я хочу, чтобы наш вечер запомнился. А для этого надо собраться и выработать яркую и ясную программу.
За соседним столом я сидел с Мариенгофом. Мы внимательно слушали Мгеброва. Я – восторженно, Анатолий – снисходительно. Из группы молодых актеров, среди которых было и двое пожилых, многие подходили к Мгеброву и пожимали руку. Я сделал то же.
– Рюрик! И вы здесь? – Он улыбнулся.
– Не только здесь, но и с вами! – Я крепко сжал его ладонь.
– Вы сегодня свободны? – спросил Мгебров.
– Для того, о чем вы говорили сейчас, я всегда свободен.
Юный актер Художественного театра Миша Брагин подошел и сказал:
– Товарищи! Давайте составим организационную комиссию. Идемте со мной, – обратился он к группе актеров, – я знаю здесь комнату за буфетом, там никого нет. А впрочем, встретимся еще раз и тогда хоть всю ночь проспорим.
Все двинулись за Брагиным. В этот момент ко мне подошел Мариенгоф.
– Рюрик, на одну минуту.
Продолжая идти, я ответил:
– Толик, говори на ходу, боюсь потерять их из виду.
Мариенгоф пожал плечами и пошел следом.
– Ты хотел что-то сказать?
– Да, – ответил Анатолий. – Если бы ты знал, – продолжал он тихо, – как ты смешон.
– Ну и смейся!
– Рюрик, я говорю любя… Что ты нашел в этом монахе?
– В каком монахе?
– Мгеброве.
– Толик, ты мелешь чепуху.
– Будто не понял! Помнишь, в старое время были такие экзальтированные монахи, которые ставили себя выше митрополитов. Так и Мгебров, им руководит честолюбие. Будто нет Луначарского. Зачем совать нос не в свои дела? Чтобы быть оригинальным?
Мы подошли к комнате, куда вел Брагин.
– Толик, мне некогда. Если тебе нравится этот разговор, докончим его, когда освобожусь.
– Чудак, – вздохнул Мариенгоф и пошел обратно, чертыхаясь на ходу, потому что, пока добрел до своего столика, два раза попадал в какие-то коридоры, заваленные старой мебелью. Увидев, что стол занят, приготовил язвительную фразу, долженствующую сконфузить нахала, но заметил, что это хотя и нахал, да свой. Перед ним сидел Шершеневич.
– А я уже собирался тебя отчитать.
– За что? – улыбнулся Вадим.
– За то, что не узнал.