«Кто ж знает?» – потерянно спросит Талий.
«Бог знает, если он есть, – ответит Вероника, которая, как истинный человек вечного перепутья, находится в постоянном богоискательстве, ища пути к Господу исключительно с помощью богохульства, особенно в присутствии людей, которые в Бога верят, поэтому среди ее знакомцев есть молодой брадатый широкоплечий дьякон, она ведет с ним диспуты, чуя в нем мужчину, зверя, и провоцируя в нем этого зверя, – и зверь, возможно, выжрал бы все святое в дьяконе ради греховной любви этой женщины, но он не уверен, что она не посмеется над ним, когда он отринет свои убеждения ради нее…»
И после Вероники вроде бы не будет уже необходимости ни к кому идти, но Талий пойдет, он знает, что пойдет. Пусть она права, пусть причина – вся жизнь, то есть – множество причин, но он, ладно уж, попроще Вероники, он удовлетворится и одной – какой-нибудь, лишь бы она обозначена была, проявилась как-то.
Он пойдет к старому актеру Волобееву, полубезумному восьмидесятилетнему старику, который играл не где-нибудь, а во МХАТе. МХАТ был эвакуирован сюда во время войны. Те, кто помоложе, гастролировали по фронтовым и тыловым подразделениям, Волобеев был среди них, просился воевать, но не брали по здоровью: врожденный порок сердца. После войны он остался здесь, женившись по молодой глупости на торговке, горластой бабе старше его, которая грозила всеми карами социалистической законности, если он бросит ее с сыном, рожденным от него, и с двумя дочерьми, рожденными от других неизвестных подлецов. По мягкости характера он решил поставить на ноги детей, а потом уж… А потом были сердечные приступы, радикальная операция, полуинвалидность, но нежелание расстаться с театром – пусть хоть всего два выхода в месяц в эпизодах, торговка его бросила, верней – выгнала, театр выхлопотал ему комнатку в коммуналке, где он и живет до сих пор, хворая и мужественно одиночествуя, говоря с некоторой даже гордостью, что примерно с пятнадцати лет и по сию пору не помнит ни одного дня, чтобы у него не болело сердце. (Ни одного! – с ужасом думал иногда Талий.)
Лишь Наташа из всех людей навещала его (иногда с Талием), приносила кое-чего поесть, прибиралась, они пили чай и говорили о театре, только о театре, ни о чем другом. «Я великий актер, – говорил Волобеев. – Я беру роль – и молча ее читаю про себя. Я слышу свой внутренний голос – он звучит гениально! Я начинаю произносить вслух, получается – дерьмо! Понимаешь, Наташечка? (Наташа кивала головой, понимая.) Всю жизнь я прожил, зная, как играть, и не умея играть! У меня был друг, в Москве, давно, страшно давно…
У меня был друг в Москве, давно, страшно давно, – повторит он и Талию. – Он был музыкант. Он имел абсолютный музыкальный слух. Не просто даже абсолютный, а абсолютно абсолютный. Он играл на флейте в симфоническом оркестре – и из ста инструментов – или сколько их там? – он слышал каждый, он слышал малейшую фальшь в каждом! От этого с ума можно сойти – и он пил, конечно. Он и один играть не мог: тон не тот, темп не тот, сила звука не та – он ни одной уже ноты взять не мог, все казалось: фальшь, фальшь! Ломал флейту, пил до того, что в больницу попадал. А потом мы с ним потерялись. Говорят: до белой горячки допился и повесился. Но не в белой горячке дело – в гордости! Это ведь страшно: талант есть – а выразить не можешь! Немота! Сверхгениальность! Что такое сверхгениальность? – это когда твой ум выше твоего гения! Вечное недовольство собой! Я бы тоже давно повесился, но меня болезнь спасла. Большое счастье иметь такую болезнь, когда то ли живешь, то ли подыхаешь – каждый день. Чуть легче – уже счастлив. Уверяю вас, молодой человек, с собой кончают или очень здоровые люди – или окончательно больные. Наташечка, красавичка… (тут он всхлипнет и хлебнет портвейнчику)… она здоровая была. Но – гордость! Уверяю вас – от гордости! Она имела абсолютно абсолютный слух! Во всем! Но эта жизнь – сплошная музыка фальшивых инструментов! И она этого не вынесла. Я вынес, но я подлец. Больной человек – всегда подлец и эгоист, заметьте это себе! А она задохнулась в фальшивых звуках, она захотела, чтобы прозвучала хотя бы одна абсолютно чистая и точная мелодия – мелодия гибели. Эта мелодия всегда точна, поверьте мне, я знаю, я – гибну всю жизнь. И это меня спасает. А вот был у меня в Москве друг музыкант, давно, страшно давно…»
Только в этом и проявляется безумие или просто старческая слабость ума Волобеева: говорит абсолютно ясно и складно, но способен через пару минут начисто забывать все, о чем говорил только что, и начать заново.
И к кому ни придет Талий, каждый изложит свою версию.
«Затравил, не уберег, заел своей нудностью», – скажут ее отец и мать – не словами, слезами и взглядами скажут.
«Такая, значит, карма у нее и чакра», – вздохнет актрисулька Горячкина, которая в театре служит только для проформы, практикуя частным образом колдовство, гадание, ведовство и проч., основанное на сочетании методов древнерусского знахарства, буддийской мудрости и самой забубенной цыганщины.
«Связалась с Шестиконечным Орденом, довели ее, гады, зомбировали, заставили, убили то есть! – как лучших людей убивают, чтобы опустела Россия! Я – следующий, попомнишь мои слова!» – скажет артист Шкарлак, свихнувшийся на дешевом антисемитизме, исследующий деятельность какого-то сионистского Шестиконечного Ордена, повинного во всех бедах России, активный деятель местного отделения компартии (недавно на площади в кучке старух красный стяг высоко держал), артист при этом весьма приличный, особенно любящий играть молодых отцов рано выросших детей. Один из таких детей, юноша с пушистыми щеками, только что принятый в театр, прилюдно бил его ладонями по лицу – справа-налево, слева-направо, при этом плача, всхлипывая, плакал и Шкарлак, крича про какую-то ошибку, какое-то недоразумение…
Режиссер Миша Иванов, единственный, кого она признавала за режиссера, но безработный ныне, отъездив лет пятнадцать по провинциальным театрам (и даже в Питер заносило), осев здесь, с отвращением занимаясь народным театром при Доме учителя, Миша Иванов скажет: никому мы не нужны. Это хуже всего – ощущение твоей ненужности. Кто-то переносит, она не смогла. Вот и все.
Друг Талия, Алексей Сославский, газетчик и непризнанный поэт, пьяница и бабник, скажет (тут фантазия Талия окончательно разыгралась, ее, говоря по-народному, по-современному, зашкалило): «Это я виноват, Талик! Хотел молчать, но не могу! Три года люблю твою жену! Смертельно! Домогался, преследовал, шантажировал – жить без нее не мог! Интервью пришел брать – вот сюда, сюда вот! – (переходя на крик) – ты на работе был, а я влез в твой дом, как гнида, я жене твоей в душу без мыла лез, шампанским поил, на жалость бил, провоцировал, раздел насильно, сам разделся, она боролась, я ударил, да, ударил, сознания лишил и… ты понимаешь? Но мне, гниде, этого мало, я камеру включил, видеокамера портативная была у меня с собой – и снял, снял, убей меня, снял все это в автоматическом режиме, а потом шантажировал Наташу пленкой: или моей будешь, или все Талию скажу, а Талий от горя умрет, вот она и… Письмо послала перед этим мне, одно только слово: “Сволочь!”»
И достанет помятый конверт…
Охолони, приказал себе Талий. Совсем уже чокнулся.
Кто еще что скажет?
Бывший сокурсник Талия Евгений Грузляев, не забывавший навестить их дом хотя бы раз в неделю, влюбленный в Наташу (а она его терпеть не могла за грязные ногти), большой социолог – не по профессии, а по роду душевных занятий, скажет: это эпидемия самоубийств, Виташа. Ты не веришь в эти вещи – и напрасно. Доказано определенно, что даже инфаркты передаются вирусным путем. Не сомневаюсь, что докажут и вирусное распространение суицида. Только вирусы какие-нибудь другие. Парапсихологические, телепатические какие-нибудь…
Я вот тоже заражен, я чувствую. И ты тоже, Виташа, несмотря на свое замечательно жизненное имя…
Двоюродная сестра Наташи по матери Евдокия Афанасьевна, занимающая высокий пост в департаменте культуры, держащая в ежовых рукавицах и свою семью, и местных культурных деятелей, скажет: от хорошего мужика, прости, Анатолий, за прямоту, женщина в петлю не полезет…