На следующий день Грейси перемеряла в разных сочетаниях все мои костюмы, и ее матушка хлопала в ладоши. На ужин были сосиски, потом печенье. Покончив с ним, я переоделась, чтобы отправиться в Сохо; увидев меня в сарже и бархате, миссис Милн зааплодировала снова. Она заказала для меня ключ, чтобы ночью, когда вернусь, мне не пришлось их будить…
Я словно бы поселилась на небесах у ангелов. Можно было уходить и приходить в любое время, носить любую одежду — миссис Милн не возражала ни словом. Я могла явиться с застывшей на воротнике спермой — квартирная хозяйка брала пиджак из моих дрожащих рук и замывала, приговаривая: «Ну кто ж так неосторожно обращается с супом!» Я могла проснуться в дурном настроении, мучимая воспоминаниями, — миссис Милн же, ни о чем не спрашивая, тем усердней накладывала мне на тарелку еду. По-своему она была так же простодушна, как ее дурочка дочь; она была добра ко мне ради Грейси, потому что я любила ее дочку и баловала.
Я, например, терпимо относилась к пристрастию Грейс к ярким краскам. Замечалось оно сразу же, стоило только войти в дом, но лишь через три дня я начала постигать в ее мании систему, которая, будь я, как обычная девушка, в плену собственных привычек, довела бы меня до безумия. В среду на первой неделе я спустилась к завтраку в желтой жилетке, и миссис Милн вздрогнула:
— Грейси не очень любит по средам в доме желтые краски.
Однако через три дня к чаю был подан яичный крем: по воскресеньям как будто еде непременно полагалось быть желтой…
Миссис Милн настолько притерпелась к этим причудам, что перестала их замечать, я тоже со временем, как уже было сказано, пообвыклась и утром, одеваясь, кричала Грейс:
— Какой цвет у нас сегодня? Что мне надевать: голубой саржевый костюм или оксфордские штаны? — Или: — Чего ждать на ужин — крыжовника или баттенбургского печенья?
Видя в таком распорядке своеобразную игру, я не имела ничего против; житейская философия Грейси была, по мне, ничуть не хуже прочих. А ее главное пристрастие — к ярким сочным цветам — я вполне понимала. Ведь город пестрел множеством красивых красок, и Грейс, можно сказать, учила меня смотреть на них другими глазами. Во время прогулок я обращала внимание на картинки и одежду, которые понравились бы Грейс, и кое-что приносила домой. У Грейс было множество громадных альбомов, куда она вклеивала вырезки и лоскутки, я же выискивала для нее журналы и книжечки, чтобы пустить под ножницы. Я покупала ей у цветочниц фиалки, гвоздику, бледно-лиловый кермек, голубенькие незабудки. Когда я вручала ей подарки, широким жестом, как фокусник, извлекая их из-под одежды, она заливалась румянцем от удовольствия и иногда в шутку приседала. Миссис Милн расплывалась в улыбке, но качала головой и притворялась, что сердится.
— Ай-яй-яй! Кончится тем, что ты совсем вскружишь девочке голову!
И меня посещала мысль: как же она столь усердно скрывает свою дочь от алчных взоров дерзких юнцов и в то же время безмятежно, ни о чем как будто не думая, позволяет нам с Грейс разыгрывать сценки ухаживания.
Однако плавное и приятное течение жизни в этом доме не располагало к длительным размышлениям.
И меня, после разрыва с Китти, как раз устраивало подобное бездумное существование.
*
Так текли месяц за месяцем. Подошел мой день рождения; в прошлом году я его не отмечала, но на сей раз были и подарки, и торт с зелеными свечками. Подошло Рождество, с новыми подарками и торжественным обедом. Где-то в укромном уголке сознания таилась память о двух счастливых встречах Рождества с Китти; всплыли воспоминания и о семье. Дейви небось уже женат, а то и сделался отцом — а я, соответственно, тетей. Элис стукнуло двадцать пять. Отмечают зимние праздники без меня и, быть может, гадают, где я и как; и Китти с Уолтером тоже. Пусть гадают, подумала я. Миссис Милн, подняв стакан, пожелала нам троим счастливого Рождества и Нового года, и я с улыбкой поцеловала ее в щеку.
— Замечательное Рождество! — воскликнула она. — Вот я, вот две мои любимые девочки. До чего же повезло нам с Грейс, когда ты, Нэнс, постучалась в нашу дверь!
В глазах у нее блеснула влага. Прежде я уже слышала подобное от миссис Милн, но так прочувствованно она говорила впервые. Я понимала, о чем она думает. Она начала видеть во мне дочь — во всяком случае, сестру ее настоящей дочери, добрую старшую сестру, на которую можно положиться, на которую можно оставить Грейси, когда самой миссис Милн не станет…
От этой мысли я вздрогнула, однако других жизненных планов у меня не было, как и другой семьи, собственной сестры и, уж точно, сердечной привязанности. И я отозвалась:
— А мне-то до чего повезло! Пусть бы все так оставалось вечно!
Миссис Милн сморгнула слезу и взяла мою неясную белую ладонь в свою — старую и загрубелую. Грейси смотрела на нас радостно, однако рассеянно, поглощенная атмосферой праздника. Волосы ее при свете свечей отливали золотом.
В тот вечер я, как обычно, отправилась на Лестер-сквер. Даже в Рождество там хватало мужчин, искавших продажной любви.
*
При всем том дела шли в зимние месяцы вяло. Туманы и ранние сумерки благоприятствуют тем, кто таится, однако никому не хочется расстегивать брюки, когда на соседней стенке наросли сосульки, и мне тоже не хотелось опускаться коленями на скользкие булыжники или слоняться по Уэст-Энду в короткой курточке, демонстрируя свой завлекательный зад и свернутый платок внизу живота. Я радовалась тому, что имею уютное жилье; в январе всех подряд моих сотоварищей косили болезни: лихорадка, грипп или того хуже; Милашка Элис всю зиму кашлял и беспокоился, как бы невзначай не откусить клиенту орган, стоя перед ним на коленях.
С приходом весны, однако, вечера стали теплее, что благоприятным образом сказалось на моем необычном ремесле, однако меня одолевала лень. Большую часть вечеров я проводила дома, у себя в комнате; не спала, а только лежала полуодетая, с открытыми глазами, или же курила, наблюдая, как дрожит погасающее пламя свечи. Мне нравилось распахивать окно, впуская внутрь голоса города: грохот кебов и фургонов с Грейз-Инн-роуд, выкрики, стук, шипенье пара с Кингз-Кросс, голоса под окнами — обрывки споров, доверительных бесед, приветствий. «Ну ладно, Дженни!», «До вторника, до вторника…». Знойным душным июнем я завела себе привычку усаживаться на балкончике высоко над Грин-стрит и услаждать себя ночной прохладой.
Я провела так пять десятков летних вечеров и, надо сказать, за редким исключением все они были похожи, как близнецы. И все же был среди них один, который хорошо мне запомнился.
Как обычно, я вынесла свой стул на балкон, но повернула его спинкой к улице и уселась, как в седло. Руки я скрестила и оперлась на них подбородком. Помнится, на мне были простые полотняные брюки, рубашка, распахнутая на шее, и дамская соломенная шляпка, которую я надела, спасаясь от жгучего предвечернего солнца, и забыла снять. В комнате, у меня за спиной, света не было, и я рассчитывала, что на темном фоне меня не видно, за исключением разве что неверного огонька сигареты. Я закрыла глаза и ни о чем не думала, но вдруг снизу послышалась музыка. Неизвестный музыкант тронул струны какого-то сладкозвучного щипкового инструмента — не банджо и не гитары, и на улице, разносимая вечерними ветерками, зазвучала певучая цыганская мелодия. Вскоре к ней присоединился высокий, чуть вибрирующий женский голос.
Я открыла глаза, чтобы посмотреть, откуда доносится пение: источник обнаружился не на улице, где я ожидала, а в здании напротив — старом многоквартирном доме, обыкновенно пустом и мрачном, который резко контрастировал с уютным рядом домиков, соседствовавших с жилищем моей хозяйки. Уже больше месяца в доме трудились рабочие, я замечала иногда стук молотков, свист, людей на приставных лестницах, а теперь здание уже привели в порядок. Ни разу, пока я жила на Грин-стрит, в окнах напротив не зажигались огни. Сегодня же они были распахнуты и занавески за ними раздернуты. Именно оттуда и неслась задорная мелодия; мне была беспрепятственно видна любопытная сцена, которая разыгрывалась внутри.