Но так или иначе, он вместе с дачей, то есть со свежим воздухом, с лесом, с речкой, с тишиной, выигрывал и то, что было всего дороже и важнее, — здоровье Тани. И значит, ничто уже не имело значения: ни холодность, с какою его встретили на новом месте, ни сознание, что он стал должником человека, у которого он меньше, чем у кого-либо, хотел бы состоять в должниках.
Вечером он позвонил Ногтеву, понимая, что обязан ему позвонить, и собственный голос, когда он заговорил, показался ему не своим, ненатурально приподнятым:
— Спасибо, Андрей Христофорович! Я уж и не знаю, как вас благодарить. Таня тоже благодарит, просит заходить.
Глаза его в эту минуту стали невидящими от душевного усилия.
— Ладно, сосчитаемся с тобой, — ответил, перейдя неожиданно на «ты», Ногтев.
Федор Григорьевич машинально отер лоб, покрывшийся испариной.
— Еще раз большое спасибо, — сказал он.
Вешая на рычажок трубку, он поймал на себе взгляд жены — удивленный, внимательный и словно бы соболезнующий. И он проговорил, пересиливая чувство унижения, невольно стремясь оправдаться перед нею:
— Андрей Христофорович дело делает — лодырей нельзя миловать. Не хочет парень работать — нечего с ним цацкаться. А потом он и сам, шалопай, благодарен будет.
...Сегодня Федор Григорьевич повез Таню поглядеть на дачку, которую они называли уже своей. Виктор не выразил желания сопровождать их и хотя бы на одно воскресенье оставить свои занятия, и Орловы отправились вдвоем. Поселок, куда они ехали, находился всего в двадцати пяти километрах от городской черты, что опять же очень устраивало Федора Григорьевича: на мотоцикле (как удачно получилось, что он не успел его продать!) он ежевечерне мог приезжать из города и привозить провизию, а главное — Таня не оставалась бы надолго одна.
Ведя машину, Орлов время от времени кидал взгляд вбок, на жену. Она покачивалась глубоко в коляске, укрытая плащиком, придерживая у шеи концы газовой косынки, вздувшейся над головой, как детский шарик. И, щурясь от встречного ветра и отворачиваясь, посматривала с ребячьим любопытством по сторонам.
Сама эта поездка была как будто внове ей — слишком уж давно не выезжала она так далеко. И масса неожиданного открывалась ей сегодня на этих по-воскресному пустоватых улицах — москвичи спозаранку спешили любыми способами выбраться куда-нибудь на природу. Она дивилась еще незнакомым ей уличным туннелям, в сумеречную прохладу которых стремительно ныряла в своей коляске, чтобы через несколько мгновений плавно вынестись на слепящий солнечный простор; новому летнему кафе, раскинувшему на площади полосатый кочевой шатер, новым магазинам, где она еще не побывала, огромному стеклянному кубу нового парикмахерского салона. И ее развлекали и пестрые толпы на остановках пригородных автобусов — мужчины в цветастых по-женски кофтах навыпуск и женщины в брюках, — и попутные открытые грузовики, переполненные поющей молодежью — экскурсантами, собравшимися в какой-нибудь подмосковный музей.
Федор Григорьевич, наклоняясь к жене, кричал:
— Не укачало тебя? Может, ехать потише?
Она отвечала благодарным взглядом. Конец шарфика выскальзывал из ее тонких, как у девочки, сухих, постаревших пальцев и флажком взметывался над головой; космочки волос разлетались, и бледное лицо становилось весело-испуганным.
Развернувшись на Ленинском проспекте, Федор Григорьевич выехал на Старо-Калужское шоссе. Шесть-семь лет назад здесь еще стояли по обеим сторонам бревенчатые, с мезонинчиками, с узорными наличниками на окошках, ветхие теремки подмосковной деревни; Орлов отлично ее помнил, — говорили, что тут селились по большей части вышедшие на покой официанты. Ныне от этого давнего их поселения уцелели лишь два-три опустевших домика, тонувшие в бурьяне, — деревянный, обреченный на скорое исчезновение арьергард, теснимый со всех сторон красной кирпичной кладкой и строительными траншеями, — Москва росла и раздвигалась. И только за аккуратной насыпью кольцевого шоссе открылось то свободное до горизонта, полное дивного июньского света пространство, что на языке горожан и называется «загородом».
— Чисто поле! — дошел до Федора Григорьевича сквозь треск мотора голос жены. — Чисто поле! — восклицала она и смеялась, полузакрыв глаза, подставив лицо дующему навстречу ветру.
И Федору Григорьевичу с надеждой подумалось, что уже сейчас, сию минуту началось выздоровление Тани — за что недорого было заплатить и унижением, и многим другим! «Чистый воздух» — это были два слова, обладавшие, по-видимому, волшебной силой врачевания, — так часто они повторялись докторами, пользовавшими Таню... «Увозите жену на свежий воздух, у нее кислородное голодание...» — несколько раз повторила Орлову старая, ученая женщина, профессор, которую он привез к Тане после недавнего тяжелого приступа, и как бы с укором посмотрела при этом на него. «Ах, как хочется на воздух!» — вырвалось как-то у самой Тани, хотя она никогда ни о чем не просила. И вот наконец-то бескрайний, неохватимый взглядом бездонный океан этого свежего воздуха опахнул их своим дыханием, и они чем дальше, тем глубже погружались в него.
Дорога стелилась длинными перекатами посреди низких зеленых холмов; синеватые елочки, посаженные стенкой вдоль шоссе, и молодые липки с их светлой, блестящей, как новенькие монетки, листвой симметрично, будто в танце, разбегались перед несущимся мотоциклом. Федор Григорьевич сам жадно, глубоко вздохнул и тут же закашлялся, захлебнувшись, — так сразу его легкие переполнились воздухом, крутым, как вода из родника. Здесь и вкус у воздуха был другой, отдававший запахами травы, земли, нежной лиственной горечью. А затем, откуда ни возьмись, повеяло сиренью — струйки ее сладковатого запаха становились все явственнее, все ощутимее. И когда за очередным перепадом дороги показалась деревня и мотоцикл домчал до околицы, этот запах объяснился: везде там, во дворах, в палисадниках, в узких проходах между заборов, цвела сирень — махровая: крупноцветная, грузная.
— Сирень! — изумилась Таня. — Смотри, как поздно в этом году!.. Ах, господи, какая прелесть!
И опять потянулись зеленые холмы, а потом, за крутым поворотом, блеснула раскаленная добела полоса — это была вода, река. На берегу, на песчаной кромке пляжа, шевелились в тесноте купальщики, выше в траве бродили белые гуси.
И Татьяна Павловна воскликнула:
— Река! Народу купается сколько!
Решительно все, даже эта узкая высыхающая речка с купальщиками, радовало ее сегодня. Глядя на жену, Федор Григорьевич чувствовал ту отраженную, как в зеркале, и словно бы удвоенную радость, что доступна лишь очень любящим людям, которые если и добиваются чего-нибудь для себя, то потому только, что это необходимо тем, кого они любят: эгоизм их любви становится уже столь сильным, что уничтожает самого себя. И Орлову было хорошо сейчас оттого, что хорошо — он видел это — было Тане. В его памяти воскресло:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Но он не успел ничего проговорить вслух — мотоцикл взлетел на мост, и под колесами, точно клавиши, застучали доски настила; Орлов весело крикнул жене:
— Держись, брат!
За мостом перед ними расступился лес, пахнуло хвоей, нагретой смолкой; с ветки, нависшей над дорогой, вспорхнула белогрудая птичка, ветка закачалась, точно привечая их. И дымный луч, пронзивший эту тенистую неразбериху, скользнул по лицу Татьяны Павловны.
— Лес, — сказала она.
Федор Григорьевич вспомнил: «Там лес и дол видений полны», — и улыбнулся: этот подмосковный лес и впрямь был полон видений. Между деревьев мелькали гуляющие, пробирались гуськом сквозь кусты пионеры в красных пилотках. А на опушке, на поляне, можно было увидеть «Победу» или «Волгу» с распахнутыми настежь дверцами, будто испустившую дух после поездки; под деревьями сидели, лежали, спали, закусывали пассажиры, и их семейные привалы — эти белые скатерти, расстеленные в траве, заваленные снедью, уставленные пластмассовыми голубыми стаканчиками, все эти пестрые одеяла, пледы, корзинки, выгруженные из машины, были издали похожи на цветники.