Наконец хор умолк. Одна из женщин, что помоложе, низенькая, полногрудая, со смешливыми карими глазами, как на пружинках, высоким речитативом выложила «остатнюю» песенку:
Я по травке шла,
По муравке шла,
Я клубок нашла:
Клубок катитсе,
Нитка тянетсе,
Клубок дале, дале, дале,
Нитка тоне, тоне, тоне…
За нитоцьку принялась —
Нитоцька порвалась,
И вся песня извелась…
— Всё! — выдохнула певица напоследок и всплеснула руками. — Ой, про бани-то и забыли! Уж, поди-то, протопились. Надь ладить… А то мужики скоро придут. Ох-ти-мнешенько![14]
И побежала. За ней снялись со штабелька и остальные, заспешили кто куда. Мужик опять засмеялся, покачал головой и взялся снова за свой топор.
Каргополочки очень рукодельны. Зимой сидели за прялкой, вытягивая веретеном тонкую суровую нить изо льна. Из таких нитей на станках-кроснах ткали холсты. А ранней весной расстилали их по солнышку на снег — отбеливать. Потом мыли холсты, гладили и шили из них белье, сарафаны, кофты, полотенца. Полотенца вышивали по концам больше «крестиком», красной шерстяной нитью. Узоры — петухи, стебли с цветочками мелкими.
Обработка льна требовала много труда. Привезя его с поля, «бруснули» — обивали головки с семенем. Затем выдерживали стебли на траве, под росами, мяли на гумнах мялками, отбивая костру — грубую оболочку стеблей, расчесывали лён, свивали его в «пасма» — толстые мотки. Затем привязывали пучки льна к прялкам и брались за веретёнца.
На домашних станках ткали также половики-дорожки с разноцветными поперечными полосками. Материалом служили лоскуты из всевозможных старых одежек. Основой ткани была льняная прочная нить. Всю зиму в избах мягко постукивали деревянные ткацкие станки, жужжали веретёнца.
А Матрену Золотой зубок после того я видел дважды в разные годы — сначала с внуком, а потом и с правнуком. О последней встрече, пожалуй, стоит рассказать.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Давно, ой как давно не был я на родине, в своей деревеньке, и всё-таки она всегда неразлучно была со мной. Я часто думал о ней, вспоминал речку Чурьегу, что петляет среди полей, ельников и небогатых травостоем покосов с лесными старинными избушками, высокие серые избы с коньками, осторожно спускавшиеся к каменистому берегу курные баньки. Иногда мне даже снились кувшинки в розовой спокойной воде, золотистое песчаное донышко реки, запруда бывшей монастырской мельницы с перекинутыми поверх неё «оследями» из могучих сосновых брёвен. А однажды приснилась деревянная зыбка, подвешенная в избе на скрипучем очепе, и моя бабушка Марья Константиновна, которая качала зыбку и пела мне песенку:
Спи, усни, — угомон тебя возьми!
Сон да дрема у тя в сердцах,
Баю-бай, ба-бай…
Бабушки моей давно нет в живых…
Что же теперь там? Как живут мои земляки?
И вот как-то осенью, махнув рукой на все дела и заботы, я решил посмотреть свою деревеньку не во сне, а наяву.
Была пора, когда лето неохотно покидало землю, упорно цепляясь за еще довольно сочные листья черёмух-малолеток, за малахитовую травку по низинным местам. И все же оно уходило, лето, бледнело перед осенью, которая стучалась в окошки и калитки резковатыми восточными ветрами. От этих ветров, будто красные девицы, смущенно пунцовели рябины, а не стойкие к холодам осины уже теряли листья.
Но что было хорошо в эти дни, так это небо — огромное, необъятное, оно привлекало прозрачной емкостью. Казалось, и в дневное время, присмотревшись, в нём можно увидеть звёзды, которые только и ждут там, чтобы засверкать вовсю, когда, наконец, стемнеет.
Я очень люблю светлое, родниковой чистоты небо в конце сентября, когда оно еще не застлано тяжелыми дождевыми облаками. Они еще только подкрадываются откуда-то из дальних-дальних краёв, невидимые за окоёмом.
И когда смотришь на поля, на ельники, на это глубокое небо и открывающиеся взору близкие и дальние деревушки, кажется, что заново знакомишься с этой древней русской землёй, на которой рождались богатыри, волоокие русоволосые красавицы, былины и сказки, приятные слуху, как приятна родниковая вода в летний, истомленный жарой полдень.
Сойдя с попутного грузовика, который вёз в сельпо ящики с мылом, бочки с рыбой и другие товары, я не без радости почувствовал под ногами родную землю. В деревне было пустынно. Только с берега доносились голоса ребятни, да где-то на задах погромыхивал трактор.
Избы всё те же — высокие, с коньками на концах охлупней. Только от дождей и зимних вьюг они кое-где покосились, потемнели. На иных белели шифером новые крыши, иные обшиты вагонкой и выкрашены голубой масляной краской. А некоторых изб я недосчитался, потому что не был тут давно, и многое, конечно, изменилось.
Не изменилась только колыбельная песенка. Я даже остановился в волнении, услышав ее из распахнутого окна. Я стал гадать, чья это изба, и, наконец, вспомнил о нашей соседке — певунье Матрёне Золотой зубок. Она уже давно, еще до Великой Отечественной войны, потеряла мужа и жила здесь безвыездно.
Песенку эту, бывало, любили петь старухи у колыбели внуков и правнуков почти в каждой избе. Я прислушался. Голос певуньи был слаб и глуховат, но она всё же старательно тянула своё «баю-бай»:
Кунья-та шуба у тя в ногах,
Соболина-та шапка у тя в головах!
Баю-ба-а-ай…
Окно было высоко, я стал на цыпочки, взявшись руками за промытый дождями шершавый подоконник:
— Здравствуй, бабушка Матрёна!
Она продолжала качать ногой зыбку и петь. Я понял, что бабушка Матрёна стала глуховата. «Сколько же ей лет? Наверное, все восемьдесят».
И всё же по какому-то наитию, почувствовав у себя за спиной человека, она обернулась, выглянула в окошко:
— Коли дело есть ко мне, дак зайди в избу. Я худо слышу. Не кричать же на всю улицу!
Я зашёл, снял кепку, поклонился. Она долго изучала меня своими голубенькими, теперь уже почти совсем выцветшими глазами из-под густых с сединой бровей:
— Откуль гостя бог послал? Как зовут?
Лицо у неё худенькое, продолговатое, всё в морщинках. Редкие волосы собраны в жиденькую косицу и на затылке завёрнуты в узелок. Рука, положенная на край зыбки, тёмная, в синих венах. На плечах шерстяная шаль, на ногах — туфли-шлёпанцы.
Я сел рядом, назвал себя и спросил, помнит ли меня. Она сразу оживилась, всплеснула руками:
— Господи, как не помнить! Соседи были. Только теперь вашей избы нет, раскатали на дрова. Ой-ой-ой! Вот обрадовал! Ишь ты, какой стал: городской, в очках и лысенький. Поди, при хорошей должности? В Архангельском али в Онеге? Так, так. А я живу. Семьдесят четыре годика стукнуло, а живу. Вот Мишку пестую. Ишь, не спит, окаянный.
Мишка, равнодушный ко всему на свете, кроме соски, пухленький, с редкими светлыми волосиками, держал обеими руками небольшую бутылочку с молоком — сотку.[15] На горлышко её натянута соска.
— Ишь, сам себя уж теперь кормит, — объяснила бабушка Матрёна. — А всё качать надо. И петь требует. Пока не запою — не уснет. Бесё-о-нок. Весь в отца.
— А где же ваш золотой зуб? — спросил я, увидев у неё во рту щербинку.
Она рассмеялась, махнула рукой:
— Выпал. В лес ходила по ягоды, села отдохнуть, хлебушка пожевать… Кусила корочку, а он — трык — и упал в траву. Искала-искала — не нашла. Да бог с ним. А ты Ваську, внука моего, помнишь?