— Однако, — подала голос медсестра, приходя на помощь. — Вы бы, того...
Дальнейшего я не слышал, закрыл двери и пошел в курилку: надо было подумать, как быть. Стоял там, глядя в окно, за которым виднелось поросшее мелким кустарником болото. На душе было пусто и противно, словно бы я совершил что-то постыдное и теперь раскаивался. Да только в чем же мне раскаиваться? Разговор начала она сама, а к тому же исход его был предрешен. Я погасил сигарету и вышел в коридор. Меня уже искали: секретарь председателя комиссии подошла ко мне и сказала, что сейчас будет пятиминутка, а после Галина Петровна просит зайти к ней.
— Наломал ты дров, — добавила она равнодушно. — Но не расстраивайся, как-нибудь обойдется.
Я кивнул, сел в кресле у фикуса, так что мне была видна дверь председателя, и стал ждать.
По взглядам, которые на меня бросали две медсестры, стало понятно, что весть облетела все кабинеты. Казалось, сестры даже забегали быстрее. Стало противно, и подумалось как-то размыто: «Летайте сами!..» Кому это предназначалось, я не знал — наверное, всем сразу. Пятиминутка длилась полчаса, так что я успел додуматься до того, что надо встать и уйти: говорить сейчас не хотелось. Наконец двери открылись, и в коридор вышло с десяток врачей. Среди них и Валентина Борисовна, возбужденная, с покрасневшим лицом.
За ними показалась и Галина Петровна, нашла меня глазами:
— Заходи!
В одну минуту, не трогая латынь и не давая мне раскрыть рта, она растолковала, что произошло, подвинула пачку «Беломора» и предложила курить. От папиросы я отказался, но прослушал лекцию о том, что пререкаться с докторами бессмысленно и это ни к чему хорошему не приводит. У невропатолога тоже забот хватает, поэтому она погорячилась да и записала в медицинской книжке, но все же пригодность к летной работе определяет именно она. Галина Петровна говорила отрывисто, словно бы командовала, чертила в воздухе круги зажатой «беломориной».
— Ставить под сомнение ее выводы я не могу, понятно?
— Понятно.
— Тогда объясни, зачем ты трогал торговлю?
Я объяснил и в свою очередь спросил, отчего это так заело Валентину Борисовну. Затянувшись дымом, Галина Петровна хитровато улыбнулась и сказала, что дочь невропатолога учится в торговом техникуме.
— Мы решили так, — продолжала она, — зайдем к психиатру, если уж она настаивает, вы побеседуете, и она напишет, что ты здоров. Ты же здоров? — спросила Галина Петровна так, будто речь шла о ком-то другом. — Вот и хорошо. После отдохнешь полгода и впредь будешь умнее. Ничего больше я сделать не могу. Если не согласен, обращайся выше.
Она ткнула папиросой в потолок и вопросительно поглядела на меня, ожидая ответа. Я сказал, что жаловаться не буду, поскольку сложно защищать себя, но не уверен, что невропатолог подпишет мне через полгода.
— Это не твоя забота, — успокоила меня Галина Петровна. — Пошли?
Я встал и спросил, кто «позаботился» обо мне и кого я должен благодарить. Она не очень удивилась вопросу, но посоветовала никого не «благодарить».
— В этом ли дело, — добавила. — Половина из рассказанного — правда, и тебе надо отдохнуть. Замешана женщина, — добавила она, открывая дверь. — Не будем терять времени.
Я так и не понял: или же Рогачев намекнул, что разговор в пилотской связан с гибелью Татьяны, или же Глаша передала невропатологу все, что требовалось. Как бы то ни было, он добился своего.
Фамилия психиатра была Беленькая, а сама она оказалась брюнеткой с густыми, едва тронутыми сединой волосами. Халат на ней сидел с каким-то изяществом и был накрахмален до синевы. Лицо ее было мне знакомо, я не однажды видел ее в коридоре поликлиники. Когда мы с Галиной Петровной вошли, она встала из-за стола, вышла навстречу, поздоровалась со мной за руку и представилась:
— Анфиса Юлиановна!
Что-то необычное было и в этом, и в том, что она пожала руку, но я подумал: кабинет психиатра не очень-то подходящее место для удивления. Едва мы сели, Галина Петровна принялась рассказывать случившееся, и это меня тоже удивило: они ведь говорили об этом на пятиминутке.
Анфиса Юлиановна изредка кивала и в упор разглядывала меня. Взгляд у нее пристальный, и кажется, что попал под микроскоп; стало неуютно.
Я принялся рассматривать темный полированный стол, на котором лежала единственная папка и красная ручка копеечной цены.
— Надо как-то исправлять, — сказала Анфиса Юлиановна, выслушав председателя. — Работать еще долго.
— А то как же! — отчего-то сердито согласилась Галина Петровна. — Но она поторопилась записать... Вот!
Она протянула психиатру мою медицинскую книжку, проворчав, что некоторые торопятся, сами не зная куда. Анфиса Юлиановна взяла книжку, положила ее на край стола и, наверное, подала какой-то знак Галине Петровне, потому что та сразу встала и ушла, уже от дверей бросив, что она зайдет позже. Мы остались вдвоем. Я продолжал рассматривать стол, а Анфиса Юлиановна — меня. Наконец она решила, что настало время говорить, и спросила, смущает ли меня ее взгляд. Я кивнул, и она сказала:
— Хорошо.
Не понятно было, что же именно хорошо, но от вопроса удержался. Анфиса Юлиановна это заметила и спросила, что я хотел сказать.
— Ничего, — соврал я, но, спохватившись, исправился: — Ничего особенного, просто мне не понятно, что «хорошо».
И посмотрел ей прямо в глаза. Она прищурилась едва заметно и попросила рассказать все с самого начала. Слушала она внимательно, не перебивала и пристально смотрела на меня. Но теперь ее взгляд не мешал: я говорил спокойно и неторопливо, пока не дошел до слов о моих расшатанных нервах и пожелания невропатолога побывать у психиатра.
— Она так и сказала, спорить с нею тяжело? — остановила меня Анфиса Юлиановна. — Именно так?
— Да, — подтвердил я, не понимая, отчего это так важно, и стал говорить о том, что можно сказать человеку нечто ласковое, но он обидится. — Важно, как сказано. Да и потом, судим, не читая, стыдно признаться, что чего-то не знаешь. Написано столько, что не осилишь за всю жизнь, но дело же не в этом. Призывала говорить правду, но я и рта не успел раскрыть, как сразу: «Обратитесь к психиатру!» Вот в этом вся правда...
— Она придиралась к вам?
— Нет, — ответил я, подумав. — Просто у нее язык не поворачивался, нужна была зацепка. Я теперь знаю, что ее попросили.
— И знаете кто?
— Догадываюсь, — ответил я, чувствуя усталость от всего этого разговора, от вопросов и пристального взгляда. — Но мне теперь безразлично. Многие живут без авиации, проживу и я, к тому же и в ней не нахожу того, чего хотелось бы.
— В авиации или в людях? — уточнила она, вероятно правильно угадывая мои мысли.
— В людях, конечно, — согласно кивнул я, но тут же уточнил: — Нас теперь от техники не оторвать, она становится все более совершенной, а главного нет... Точнее, я не вижу.
— А что же главное? — спросила она, и я заметил в ее глазах точно такую же насмешку, какая была у доктора, когда я заговорил о мыслях людей.
— Не знаю, — сказал я, жалея о том, что начался такой разговор. — Для меня сейчас главное — остановиться, оглядеться и что-то понять...
— Не обижайтесь, — прервала она меня. — Я не хотела посмеяться над вами. Это совсем другое...
И тогда я, сам не представляю отчего, почувствовал какую-то свободу и доверие к этой женщине и, забыв начисто об осторожности, стал говорить. Я сказал, что нам не нужны совершенные машины, летающие со скоростью восемьсот, если мы не можем быть откровенными друг с другом, если то и делаем, что изобретаем иносказательность, выкручиваемся, ловчим, извиваемся. Если мы утеряем или утеряли уже главное, то бессмысленным становится любое совершенство в технике, бессмысленным и даже губительным. Зачем прикидываться, что мы справляемся с большими скоростями и знаем нечто такое, что нас спасет? Не лучше ли сказать, что мы держим что-то в руках, как горячие угли, перебрасываем с ладони на ладонь, а выбросить боимся... Или жалеем — не знаю. И не лучше ли тысячу раз повторить «Не знаем!» — может быть, хотя бы тогда будет какой-то толк...