— Ежели стреляют в самого императора, ничего великого от России не жди.
— Напротив, дядюшка, напротив, — возразил чиновник, — именно сейчас-то и начнутся те самые потрясения, которые стряхнут с самодержавия всю многовековую мишуру. Затишье кончается…
Они услышали Воронцова, смолкли, обернулись, раскланялись не представляясь. Видимо, не стремились к дорожному знакомству. Капитан тоже не расположен был к вагонным пересудам, сделал вид, что дремлет.
— Люблю вздремнуть в дороге, — сказал дворянин, потягиваясь. — Москва разбудит.
Москва разбудила и Николая Васильевича. Он не заметил, как вправду заснул, — ритмический перестук и покачивание дивана убаюкали. Сквозь дрему слышал, как кондуктор, осторожно сопя, подвешивает над дверью ночной фонарь, слышал голоса, ходьбу, звонки на станциях. Среди звездчатых искр литейки появлялся Бочаров с пистолетом в руке и сердито повторял: «Серебрянский уклад, Серебрянский уклад». Возникла старуха с мертвым лицом, и Воронцов оправдывался перед нею в чем-то, но язык не слушался, она не понимала. Наденька демонстративно укладывала в коробочку сапфировый перстень и говорила: «Москва, господа, пробудитесь, Москва!»
Он с радостью понял, что спит и сейчас может открыть глаза. Чиновник и дворянин, помятые, нахохленные, добывали из-под своего дивана чемоданы. Окошко было молочное, рассветное, пахло тухлым яйцом от паровозного дыма. Воронцов внезапно почувствовал нетерпение, схватил свой чемодан, выскочил на подножку. У вагона стояли с заспанными физиономиями лакеи гостиниц. Отталкивая их, к Воронцову приближался серьезного вида, с седыми баками и выпяченной губою, человек, посланный Наденькой, слегка поклонился, вернее, сделал вид, и очень презрительно пробормотал:
— Господин Воронцов? Коляска подана.
— Вы ошиблись, любезный, — решительно ответил Воронцов.
Жандармский полковник Комаров к губернатору не поехал. Дождался наконец — пришло время. Струве намерен обсудить общую точку зрения. Вот она, эта точка! Комаров взвесил на ладони циркуляры из Петербурга. Отыскать и изобличить «мортусов» в Пермской губернии. Теперь — каблуком на языки, в железы, в тюрьмы, в Сибирь!
Следствие обнаружило неудовлетворительное состояние большей части учебных заведений, высших и средних, неблагонадежность преподавателей, дух непокорства и своеволия у студентов и даже у гимназистов, увлекающихся учением безверия и материализма, с одной стороны, самого крайнего социализма — с другой, открыто проповедуемых в журналах так называемого передового направления. Издание двух главных органов этого направления — «Современника» и «Русского слова» прекращено по высочайшему повелению, а во главе министерства народного просвещения, вместо уволенного Головина, поставлен незадолго до того назначенный обер-прокурором святейшего синода граф Д. А. Толстой…
В ушах полковника Комарова играла боевая музыка. С особым удовольствием прочитал он полуофициальное пожелание правительства создавать писателям, журналистам такие условия публикации и существования, которые постепенно принудили бы их либо совсем отказаться от пера, либо вдохновенно проповедовать идеи, полезные государству.
С первых чисел мая жара в Перми была необыкновенная; неудивительно потому, что жандармский полковник, сидя в коляске, обливался потом. Он думал: в тюремном замке должно быть попрохладнее, и торопил кучера. На козлах сидел капитан Воронич — безопасности ради. По спине Воронича расплывалось мокрое пятно. Однако никто на персону полковника не покушался, перед ним вытянулась тюремная охрана, засуетился начальник замка. Комаров разрешил Вороничу отдыхать в помещении для офицеров, а сам прошел в комнату дознаний. Он помнил, что Бочаров когда-то умолял арестовать его; с этим юнцом он справится без труда, и Третье отделение снова оценит служебную хватку полковника. В борьбе с крамолой всегда лучше перегнуть палку…
Бочаров теперь содержался в башне. Башня губернского тюремного замка предназначалась для особо опасных политических преступников. Его привели туда по железной громыхающей лестнице, огражденной решетками. Справа и слева голубым светом зимнего неба полыхнули окна, и он очутился на длинной площадке. Вдоль нее несколько дверей на массивных, в заклепках, петлях. В дверях пулевые отверстия глазков, задвинутые снаружи крышечками.
Надзиратели толкнули Костю в камору, заперли. Он огляделся, опять привыкая к полумраку. Знакомо, знакомо: железная откидная кровать, железный столик, привинченный к стене. В углу у двери овальный ушат с деревянной крышкой — параша. Наверху бойница углом градусов в сорок пять. На склоне ее вытянутое отражение решеток. От двери до стены с бойницей шагов пять. Сколько же он прошагает верст по этому полу?.. Не думать, не думать об этом!.. Едва успел обнять Ирадиона… Костенко никого не узнавал, на губах накипала пена. А ведь, кажется, совсем недавно, выдираясь из липкого бреда, велел написать записку о Серебрянском укладе. Клочок бумажки и обломок грифеля нашел в кармане; у него всегда в карманах был мусор. Бочаров сначала возмутился. Но подпись свою, подумав, поставил: Мотовилиха будет работать, никого из мастеровых не прогонят за ворота, значит, в средоточии останутся люди, которые поверили Бочарову. Да и капитану будет добрый урок… Задыхаясь от ночного смрада общей каморы, среди стонов, скрежета зубовного и невнятного бормотания много думал Бочаров о жизни.
Два мужика попали к ним: темные, обросшие волосами. За что их посадили — не говорили, как старик-каторжник ни выпытывал. Тогда старик освирепел, оскалился, уши полезли к лысине. Со страшной силой схватил одного за бороду, ударил лицом о деревянный брус. Мужик затряс головой, замычал, выплевывая кровь. Второй равнодушно, сонно глядел.
— Не трогай нас, — неожиданно мягким, смиренным голосом попросил он. — У Стяпана язык откушен, как били его.
Свесились с нар всклокоченные черные лица, заморгали красными веками. Андрей Овчинников положил руку на плечо старика:
— Не трожь. Сам помру, а тебе ноги выдеру.
— Дурак ты, дурак, — засмеялся старик. — Коли наш брат супротив каторжной кумпании пойдет, учить его надо. Иначе сам же и сгниет.
— Кругом же есть обман и беззаконие, — вздохнул мужик, заметив слушателей и словно обрадовавшись возможности пожаловаться. — Изводют хрестьянина на корню, и не видать ему ни хлебушка, ни солнушка. Даже господь от нас отвратился. Во что веровать-то?
— В свою силу, — вмешался Бочаров.
После отказа Бочарова от воли мужики считали его тронутым и слушали усмешливо. Он это понимал, мыслями своими не делился, надеялся — еще придет время. Однако теперь не утерпел.
— Говаривал нам так-то и Ратник хрестьянский, Ляксандра Кокшаров. А какого толку?
— Где ты его видел, когда? — заволновался Бочаров.
— В нашей деревне он, Тупиками называемой, — простодушно выдал мужик. — Тупики как есть Тупики: тайга да болотина…
— О Кокшарове расскажи.
— Да чего говорить-то, известно дело. Ушел Кокшаров с беглым обозом искать ничейные земли. Грянули солдаты, перепороли мужиков, вернули. Бежал Ратник. Долго кружил по тайге, пока не отмерли от морозу ноги. Выполз к нашей деревне, к Тупикам, значит. Спрятали его добрые люди. Сиднем сидит Кокшаров, ждет суда божьего. Бают в деревне: все брата слезно поминает. Схватили, мол, единоутробного брата в Кунгурском уезде, признали за Ратника, а он и скажись им…
Не пришлось дослушать, надзиратели приказали собираться:
— На новую фатеру, в одиночку.
Едва успел обнять Ирадиона, припасть к опустелой ребристой его груди.
— Пригляжу за ним, будь спокоен, — пообещал Андрей Овчинников.
«Тупики, Тупики, — звучит в ушах Бочарова. — А я не чувствую тупика, инстинктом, сердцем, всем существом своим не чувствую!»
Отражение решетки переползало по склону бойницы, меркло, растворялось, и Костя потерял счет дням и ночам. Но когда в бойницу потянуло жаром и пришлось раздеться до пояса, понял — уже наступило лето. Стало знойно, запах параши отравлял, мучили кошмары.