Шел рядом с колесом, склоняющим и подымающим спицы, больно тер переносье. Кончилось лето, были дожди, были ведренные дни — не видел. Работа и сон, сон и работа. Утверждали на фундаментах станки, привинчивали, пригоняли. В какое колесо толкнул капитан — не выскочишь. Может быть, потому некогда думать мастеровому о том, как он живет, некогда заглянуть подальше. Кто кому служит: им машина или наоборот?
А за спиной кричат, машут шапками:
— Пошла, пошла-а, кормилица! Господи, благослови, не спокинь!
Полигон за левым крылом завода, если стать лицом к реке, под горою. Кама здесь гола, пологий намытый берег уходит в воду, сливается с ее плоскостью. За нею строгий сосновый лес подымается неподвижными волнами к горизонту, стоят над ними кучевые тихие облака.
Пожухлая трава, уже хваченная заморозками, мягко подымается под тяжелыми колесами; означается будущая торная дорога. К пушке от деревянного домика полигонной команды сдержанно подходит капитан Воронцов, чисто выбритый, в шинели, в фуражке с кокардой. За ним журавлем следует господин Майр и в ногу шагают господа артиллерийские приемщики, придерживая полы шинелей. У ящиков со снарядами возятся мужики, а над ними командует Кузьма Капитонович Потехин. Старик петушится, голос начальственно тонкий, с хрипотцой. Николаевская шинель на Кузьме Капитоновиче сидит внушительно, над воротником пушатся расчесанные баки, снизу крепко торчит березовая палка-нога.
Воронцов ободряюще кивает Бочарову, говорит:
— Заводи.
Пушку развернули стволом на Каму, отцепили лафет от упряжки, забили клинья. Епишка отвел в сторону лошадей.
Артиллерийские приемщики тем временем достали бумаги, договаривались, кому в какую очередь дежурить в домике, если пушка сейчас выдержит. Господин Майр неприязненно косился на Капитоныча: «Не полигон — инвалидная команда».
Никакой торжественности не было. Капитан предложил всем отдалиться:
— Первый выстрел по праву мой.
— Вы рискуете, господин Воронцов, — не одобрил инспектор.
— Я уверен.
Невысокая фигура капитана на мгновенье слилась с пушкой. Мужик из полигонной команды торчком поставил банник, будто огромную камышину.
Костя не мог разглядеть, что делают там Воронцов и Капитоныч, стоял рядом с приемщиками, прижав ладонь к сердцу. Но вот Капитоныч отступил на шаг, упираясь деревяшкой, грозно возгласил:
— Заряжа-ай!
Полигонные кинулись к казеннику пушки со снарядом. Сверкнул на снаряде мягкий бронзовый поясок, еще не иссеченный нарезкою в стволе. Замок щелкнул, мужики отпрянули.
— По англичанину-хранцузу-у, — выгнулся назад Капитоныч и как надолго, как надолго замолчал, набирая дыхание.
— Пли!
Капитан отскочил. Одновременно вылетел к лафету дымящийся снарядный картуз, одновременно дернулась пушка, сверкнуло, ахнуло и громом пронеслось над Камой.
Епишка перекувыркнулся, пал на поперечный тяж упряжи, лошади всхрапели, рванули и лягушонком поволокли его по земле. Они остановились в отдалении, поводя боками. Епишка поднялся на четвереньки, мотал головой и плакал. Но никто этого не заметил. У Кости в ушах пронзительно ныло, а капитан, улыбаясь, подошел, что-то говорил ему, артиллерийские приемщики ставили в бумажках цифири.
Капитоныч теперь командовал сам себе и стрелял, стрелял, стрелял. Дымом окутался берег, бомбардир словно плавал в облаках; запахло сладковатой вонью сожженного пороха. Над Камой гремело, гремело, гремело…
На той стороне до грома была осенняя благодать. Тихий шум, как в огромной полой раковине, отражался в бору, и ни стукотня пестрого вертиголового дятла, ни возня клестов, пирующих на вершине, ее не нарушали. Белка выставила мордочку из дупла, умылась, собранными в щепотку ладошками, выпрыгнула на ветку и чутко замерла, парусом выгнув хвост. Внизу на хвое суетливо сновали паучишки, размахивая нитяными лапами, будто прощаясь друг с другом. Ящерка выбежала на голый корень, застыла, только моргала веками и подергивала вялой кожей на шее, словно быстро-быстро что-то сглатывала.
И вдруг в небе загрохотало. Мелькнул в дупле хвостик белки, ящерку сдунуло с корня, замерли паучишки. Раздался треск, дождем посыпались иглы, полетели срубленные ветки. «Пик!» — испуганно вскрикнул дятел и волнами, будто приседая в воздухе, помчался прочь. Вспорхнули клесты, бросая встопорщенные шишки. А в воздухе опять громыхнуло, чугунная болванка, кувыркаясь, круша на своем пути ветви, ляпнулась в дупло, сломила, расплющила. Сотрясалась от ударов переплетенная корнями земля, свистело, ухало небо. Далеко отсюда подняли ноздрястые морды сохатые и, пружиня раздвоенными копытами, побежали, подгоняемые грозным эхом…
Полковник Нестеровский замолк на полуслове, поднял палец, повернулся всем туловищем к окну. Чиновник, которому он только что выговаривал за нераспорядительность, изумленно икнул: полковник хлопнул его по плечу.
— Началось, началось, — зашелестели по коридорам голоса.
Михаила Сергеевича укололо, что самостийный капитан не предупредил его об испытаниях. Но — праздник, какой праздник! Слышите, герр Герман, Мотовилиха вам отвечает!
Значительно пуча глаза, полковник оделся, заторопился к экипажу, считал выстрелы, считал. Да что же это они замолчали?
— Стой, стой!
Кучер натянул вожжи, Нестеровский привстал, держась за крыло коляски. Вот опять грохнуло. Слава богу!
— Наденька, радость моя, свершается, — торжественно сказал он, целуя дочь. — Я — в Мотовилиху!
Она побледнела, стиснула пальцы, бросилась к окну. Ей казалось — на улицах должны быть толпы, как тогда, при комете. Но пустынно перед домом, пусто и дальше, только желтые листья метет ветер.
Если б могла она заглянуть в Мотовилиху. На улицах — женки с ведрами, ребятишки. Из ведер на подолы плещется вода. Ребятишки забыли бабки, шкодливый пес урча гложет знаменитый панок. В магазинах с блаженными улыбками замерли приказчики, выронив аршины, поставив гири в муку и патоку. Торговец Свечкин зажег о прилавок серную спичку, чтобы доказать въедливому старикашке-часовщику доподлинность товара, — спичка догорела, обстрекала пальцы.
При первом громе вскочил с кровати старый Мирон. Не вставал уже месяца два, хрипел, стонал, только хмельное успокаивало. Вскочил, будто десяток годков назад при побудке, и словно бы глянул через глазок на всю маятную судьбину. Толкла она его, как махонький кусок руды нещадным толчением, кидала в полымя на широкой лопате, пекла и плавила. Но вышел он из горнила чистопробным литьем, и накрепко припаял его к себе на завод. И сын, и внучек — весь род Гилевых — пошли по его следам: его засыпки, его выплавки!.. Да что же теперь, что же это — нету под ногами медно гудящей земли, не слыхать привычных голосов завода. Шлаком, шлаком откатился на отвал! И дышать-то нечем, не-ечем! Кинулся к порогу старый Мирон: «Будь прокля-ат!» — крикнул беззвучно, страшно выкатил мертвый глаз и рухнул, точно подрубленный чугунной болванкой под самый корень. Прибежала Наталья Яковлевна, бросилась к нему, затянула пальцем еще податливые веки, пригнела их медными пятаками, заголосила…
А пушка стреляла. Капитоныч никого к ней не допускал, грозился бог знает чем. Сквозь дым видел на Каме английскую эскадру, и его снаряды прошивали броню, будто иголки холстину. Старого бомбардира оттащили сомлевшего, отлили водой. Пушка опять заплевалась чугунными сгустками.
Замолкла она только поздней ночью, когда Мотовилиха попривыкла к ней и загасила огни. Лишь в доме Гилевых мышиная старушка, поставив на окошко чашку с водой, гнусаво и неразборчиво читала по покойнику.
Отпели Мирона Ивановича Гилева. Собрались все больше бабы да старики, остальных Воронцов припугнул штрафами, а то и взашей. Алексей Миронович стоял над гробом темный, жевал усы, глаза прятал. Яша не узнавал чужое, подобревшее лицо деда, на пальцы с тоненькой свечки капал воск. «О блаженном успении новопреставленного раба твоего», — гугниво выговаривал отец Иринарх, обратив очи горе. Старики бездумно подпевали: «Господи, помилуй».