Яша Гилев без Бочарова распорядился: вещи были перенесены в избушку, а сама избушка выскоблена добела, вымыта с дресвою. В ней — деревянный топчан, мягко застеленный; под единственным оконцем домодельный стол на треножке; в углу на полочке простенькая иконка: богоматерь с толстеньким Христом на коленях.
Наталья Яковлевна привела Костю сюда, спрятав руки под фартуком, ожидала, что постоялец скажет. А Костя радовался: избушка напоминала флигелек, в кустах потенькивали птицы, трава свежо зеленела возле самого порожка.
— Столоваться у нас будете, — говорила Наталья Яковлевна. — А чтоб неловко не было, вместе придумаем, сколько платить…
Она предложила Косте молока, принесла кринку, обернутую берестою, доверительно рассказывала:
— Я да Катерина хозяйство-то содержим. Мужики мои угорают, не до земли им. Так, копаются в охотку, тяжелое исполняют. Яша-то все мне твердил: чего ты маешься, маманя, денег ли не заработаем. А как встал завод, вышла моя правда — прокормились.
Вспомнил Костя Епишку, Евстигнея Силина, других кулямцев. Им земля — сама жизнь. Как же они будут здесь, при заводе?
Еще узнал Бочаров от Натальи Яковлевны, что нынче все ушли на работу, а Мирон Иванович спит, вот и приходится ей занимать гостя всякими бабьими заботами да охохоньками.
— Надолго ли затеяли? — По дрогнувшему голосу, по растерянному движению рук Натальи Яковлевны догадался Бочаров — это было для нее главным.
— Думаю, что надолго…
— Та-ак, — без всякого выражения сказала Наталья Яковлевна, взяла кринку, тихонько прикрыла дверь.
А он устало лег на топчан, затылком на скрещенные руки. Все-таки какое блаженство впервые за столько дней вернуться в свой угол, какое блаженство вытянуться во весь рост, так что похрустывает в суставах.
И сразу — резкий до осязаемости сон. Скорбно смотрит мама на Костю, закрывает его. А за спиною зеленые, желтые, оранжевые языки пламени. Люди там горят, мужики горят, и Яша, и K°стенко. Кокшаров кричит что-то неслышное в реве. А вот взметнулась обмотанная в тряпицу рука и опала. Наденька стоит в стороне, пламя медленно ползет к ней извилистыми языками, она колеблется, отступает, руками заслонив лицо, становится все туманнее, все бесплотнее. Костя рвется к ней, но словно прилипли его ноги, и дыхание огня уже овевает его…
Он открывает глаза: луч солнца полосою через лицо. Во рту погано, словно глотнул уксусу…
Из ночи в ночь повторялся этот сон, и Костя измучился. И время до субботы тянулось бесконечно. Подымалась утренняя заря то расплавленным металлом, то петушиными чалыми перьями, а вместе с нею пробуждались звоны чугунных бил. Звонили дробно, весело, и Мотовилиха размежала заспанные веки, потягивалась, стряхивая дрему, торопилась к заводу, чуть помедлив у церкви, чтобы перекреститься. Господи, благослови, не отымай работы, не пускай по миру. Дай здоровья капитану Воронцову… Не гнушается начальник завода нашим братом, говорит: мол, вместе станем учиться плавить сталь, лить пушки. И не запанибрата, и не гремит, ничем на хозяина не смахивает…
Так судили о Воронцове и в семействе Гилевых. Алексей Миронович, Яшин отец, вначале сомневался — не прикидывается ли бойкий капитан, не мягко ли стелет. Но как-то Воронцов собрал плавильщиков на вольном воздухе и принялся рассказывать, как будут они варить сталь. Прутиком чиркал по песку: и с завязанными глазами нарисовал бы кричные горны, горшочки тиглей, пудлинговую печь… Мастеровые присели на корточки, следили за концом прутика. Через их головы перегнулись другие — кивали, поддакивали. Понаторевшим в выплавке меди плавильщикам и засыпщикам суть была понятна. Но когда Воронцов, как бы отдергивая рукой занавеску, стал показывать, что вот здесь бы укрепить бессемеровскую грушу, там задуть печи братьев Мартенов, то-то бы развернулись, — никто, пожалуй, не сообразил, о чем он помышляет. Однако мотовилихинцы — народ тертый, даже не моргнули. А потом Алексей Миронович, подымаясь в гору, вдруг остановился и, впервой за много лет, оглянулся на завод. Мать честная, так, значит, все, чем до сих пор даже перед иными куражился, — помирает! Пожалей свое старое мастерство — и останешься на головешках блажить с угару. Капитан-то в надежде: Мотовилиха все на лету схватывает, не посрамит ни его, ни себя, не устрашится новой работы. Не посрамим, не устрашимся!
Дома он поскандалил со своим стариком.
— Медь тебе сдалась. Люди-то с головой о мартынах думают, а ты — медь!
Старик заплевался:
— Кого учишь, кого учишь, опарыш? Да сколь живу, никогда такого не слыхал, чтобы медь хаяли. Медь бога и царя славит, понял? А этот поскакунчик ваш пыли накрутит да в кусты… Знаем, всякое видали!
— И пароходы раньше не ходили — не сдержался Яша.
— Ах ты, пашшенок, — вконец расходился старый Мирон, полез с кулаками. — Много воли захотели! Да я вас вместе с вашим капитанишкой — тьфу! — Попал плевком в бороду, заковылял к двери, в сердцах хлопнул. Вернулся, сложил дулю, просунул в щель. — Еще придете за Мироном Гилевым, в ноги, в ноги! — Опять хлопнул.
Костя сидел в сторонке, не знал, как к этой перебранке относиться. Наталья Яковлевна вошла озабоченная, укорила:
— Зубоскалите над дедом, а ведь он мается.
Алексей Миронович помрачнел, погрозил Яше пальцем.
Но когда разговор не касался наболевшего, в семействе этом, видел Костя, все идет на добрый лад. Лишь он, Бочаров, никак не мог настроиться на него, был, как говорили здесь, сбоку припека. Да только ли в семье Гилевых?
Еще до заводских сигналов будили его каждое утро непривычные до сих пор звуки: петушиные боевитые вопли, стенания куриц, трубные рыки коров. Он выбегал из домика, ноги ожигала роса, дымной проседью лежащая на травах. И так хотелось, чтобы было одно лишь пробуждение, а день бы не приходил, не колол шлаком, не опутывал мелкими заботами.
Наталья Яковлевна успевала выгнать корову пастуху, накалить чугунки, испечь хлебы — «мяконьки». Эти хлебы и в самом деле были такими: давнешь ладонью — сожмутся и опять встанут. Всякий раз за столом вспоминал Костя хлеб, которым угостили его в Куляме.
Перед едой все дружно крестились, даже Костя — чтоб не обидеть хозяйку. Прихватив узелочки с обедом, спускались под гору к заводу, по дороге уже толковали о том, что сегодня надо выполнять. Костя молчал, нервничал. Незнакомые мастеровые на него косились. И одеждой отличался он ото всех идущих мимо церкви мотовилихинцев, и положением своим. Он имел право выходить на службу куда позднее, но оставаться дома тоже было невмоготу.
Капитан Воронцов, по-видимому, не мог найти ему подходящего применения. Бочаров чертил, считал всяческие цифры, составлял бумаги, исполнял массу докучливых обязанностей, а порой просто шлялся по стройке.
Вся узкая и длинная, версты на две, площадка вдоль Камы кишела людьми. Кричали, матерились, весело хохотали. Еще нет цеховых стен, а на фундаментах уже выкладывались горны. Вон Андрей Овчинников, в широком запоне, в сбитом на затылок картузе, поблескивает зубами, посвистывает. Огнеупорный кирпич будто сам пристает к его ладони. Лицо Андрея горит, ладно ходят сильные плечи — будто поет хорошую песню. Нет, тогда в госпитале он не хвастал: мотовилихинцы все могут. И Яша с отцом и другими доделывают глубокий каменный чан для литья. Косолапый, будто шкап на ножках, кирпичных дел мастер — из города — поругивается только для порядку.
Наверное, всем им бельмом на глазу кажется Константин Бочаров.
Он побежал по развороченной земле, увертываясь от лопат, телег, балок, огибая деревянные стенки, перепрыгивая ямины. Воронцов развернул на плоском камне чертеж, три угла его пригнетил голышами, на четвертый оперся коленом; объяснил мастерам:
— Фундаменты не должны сопрягаться со стенами. Построим стены сперва деревянные, так будет скорее. После по дереву наведем кирпичную кладку, а доску извлечем изнутри, не останавливая плавки.
— Пожару бы не приключилось, Николай Васильевич.