Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Интересно проследить, к каким ситуациям и персонажам обращается в своих произведениях Хемингуэй «Обычно к тем, которые затрагивают тему жестокости, — пишет Роберт Пен Уоррен, точно и лаконично охарактеризовавший мир хемингуэевских героев. — Это — утопающий в алкоголе и безнравственности мир романа „И восходит солнце“, это мир хаоса и насилия романов „Прощай, оружие!“ и „По ком звонит колокол“, это эпизоды-вставки в сборнике рассказов „В наше время“, и пьеса „Пятая колонна“ это — мир спорта в рассказах „Пятьдесят тысяч“, „Мой старик“, „Непобежденный“, „Снега Килиманджаро“, это преступный мир рассказов „Убийцы“, „Дайте рецепт, доктор“ и романа „Иметь и не иметь“. И даже если ситуация, обрисованная в его произведениях, не соответствует ни одному из предложенных типов, она, как правило, связана с отчаянным риском, за которым маячит душевное или физическое поражение».

Населяют этот мир «настоящие мужчины», прошедшие каждый свою школу жестокости. Они, как правило, не склонны к внешнему проявлению чувств или афишированию внутреннего разлада — рефлексии. Все они поклоняются культу ощущений, поэтому в их любовных историях обычно нет ни прошлого, ни будущего. Они не ощущают Бога над головой, на которого могли бы уповать, зато имеют свой кодекс самодисциплины. И только способность следовать своему кодексу в этом Богом оставленном мире придает смысл их жизни. Может быть, поэтому с возрастом, чувствуя уходящие силы, Хемингуэй все чаще говорил о своей поглощенности идеей смерти.

Последняя, трагическая схватка «настоящего мужчины» с жизнью показана Хемингуэем в его лучшем рассказе «Старик и море».

В 1954 году Эрнесту Хемингуэю была присуждена Нобелевская премия.

Осенью 1960 года у писателя появились первые признаки психической депрессии. Несколько раз он лежал в клинике. Началась жизнь, столь непохожая на мир его героев.

Утром 2 июля 1961 года на Кубе, где находился последний дом писателя, Эрнест Хемингуэй покончил с собой выстрелом из охотничьего ружья. Игра с жизнью закончилась поражением.

Любовь Калюжная

Андрей Платонович Платонов

(1899–1951)

Андрей Платонов был человеком неразговорчивым и грустным. Однажды литератор, имя которого забыто, настолько яростно убеждал его, будто сам он пишет не хуже, если не лучше, что ангельское терпение Платонова лопнуло: «Давайте условимся раз и навсегда, — воскликнул он: — вы пишете лучше. Лучше. Но только чернилами. А я пишу кровью».

Андрей Платонов, начавшийся как писатель в 1919 году, возвращался к русскому читателю в два этапа: во время хрущевской «оттепели» и в период перестройки. И в том, и в другом случае фигура его была подсвечена искажающими облик политическими юпитерами. На нашей памяти энтузиасты перестройки именем Платонова побивали советскую власть и делали из него едва ли не диссидента, что абсолютно противоречит положению вещей.

Проза Платонова — это Слово «проросших в мироздание корней». Диссидентом по своему душевному устройству он никак быть не мог. По рождению принадлежащий к самому «революционному классу» — пролетариату, он и сам пережил революционный экстаз. «То, что буржуазия нам враг, — известно много лет. Но что она враг страшнейший, могущественнейший, обладающий безумным упорством в сопротивлении, что она действительный властелин социальной вселенной, а пролетариат только возможный властелин… — это нам стало известно из собственного опыта», — писал Платонов в 1921 году («Всероссийская колымага»).

Как художник, он сумел показать из недр революционную стихию, эту кипящую человеческую магму, из которой вываривалось что-то новое, а как мыслитель сумел придать ей философскую притчевость. «Плоть от плоти», он был тем не менее европейски образованным человеком. Юрий Нагибин (с его отчимом писателем Рыкачевым Платонов близко общался) свидетельствует: «С ним было всегда гипнотически интересно. Он прекрасно знал все, что делается в мире литературы, в мире искусства, в мире точных наук. Неудивительно, что он все знал про паровозы да и про технику вообще, но он был „у себя дома“, когда речь заходила о фрейдизме, о разных космогонических теориях или о нашумевшей книге Шпенглера „Закат Европы“. Помню его спор с моим отчимом о знаменитом и несчастном Вейнингере, пришедшем к самоубийству теоретическим путем. Я слушал его с открытым ртом… В области литературы у него тоже не было белых пятен. Он чувствовал себя одинаково легко в мире Луция Аннея Сенеки и Федора Достоевского, в мире Вольтера и Пушкина, в мире Ларошфуко и Стендаля, Вергилия и Лоренса Стерна, Грина и Хемингуэя. Его нельзя было обескуражить каким-то именем или теорией, новым учением или модным течением в живописи. Он знал все на свете! И все это, как у большинства настоящих людей, было золотыми плодами самообразования».

В своем великом романе «Чевенгур» (1929) Платонов показал стронувшийся, перевернувшийся после семнадцатого года мир, где все сорвалось с мест и понеслось, где каждый захотел взять чужую, более значительную роль — «Кто был ничем, тот станет всем!»: деревенская повариха называет себя «заведующей коммунальным питанием», конюх — «начальник живой тяги»… Есть у Платонова и «надзиратель мертвого инвентаря», и Иван Мошонков переименовавшийся в Федора Достоевского, и Степан Копенкин, который вместо иконки Божией Матери зашивает в шапку портрет Розы Люксембург… Все начальники, все при должностях, сменили богов, бросили привычные занятия. А что? Буржуи расстреляны, плохих людей больше нет, остались только хорошие — все ждут немедленного коммунизма… «Ты что за гнида такая, — возмущается Копенкин, — сказано тебе от губисполкома закончить к лету социализм!»

«Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно „в баню сходили и окатились новой водой“. Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар», — писал Василий Розанов в ноябре 1917 года («Апокалипсис нашего времени»).

Андрей Платонов никак не мог быть диссидентом, он был летописцем новейшей истории — времени «строительства коммунизма в одной отдельно взятой стране». Подчинив себя языку эпохи, он художественно закрепил языковую стихию новой реальности: лексику лозунгов, митингов, декретов, канцелярий — авангардную лексику. Когда авангард (а авангард — это то, что в первый раз) проникает во все сферы жизни и становится нормой — это ад. И Платонов нам это светопреставление убедительно показал.

Андрей Платонович Платонов (настоящая фамилия Климентов) родился в Ямской Слободе на окраине Воронежа 20 августа (1 сентября) 1899 года. Его отец, машинист паровоза, был довольно известным в городе лицом, о нем как о талантливом изобретателе-самоучке не раз писали местные газеты. Мать, простая, глубоко верующая женщина, сумела передать сыну христианское мироощущение. Андрей был старшим из одиннадцати детей. Учился в церковно-приходской школе и городском училище. С 14 лет начал работать — рассыльным, литейщиком на трубном заводе, помощником машиниста. Литературные наклонности обнаружились у него довольно рано — с 12 лет сочинял стихи. После революции, в 1918 году, поступил в железнодорожный политехникум на электротехническое отделение. Воодушевленный новыми идеями времени, участвовал в дискуссиях Коммунистического союза журналистов, публиковал статьи, рассказы, стихи в воронежских газетах и журналах («Воронежская коммуна», «Красная деревня», «Железный путь» и др.).

В 1919 году как рядовой стрелок железнодорожного отряда, а также как «журналист советской прессы и литератор», участвовал в Гражданской войне, получив боевое крещение в стычках с белыми частями Мамонтова и Шкуро.

В 1920 году в Москве состоялся Первый Всероссийский съезд пролетарских писателей, где Платонов представлял Воронежскую писательскую организацию. На съезде проводилось анкетирование. Ответы Платонова дают представление о нем, как о честном (не сочиняющем себе «революционное прошлое», как другие) и довольно уверенном в своих силах молодом писателе: «Участвовали ли в революционном движении, где и когда?» — «Нет»; «Подвергались ли репрессиям до Октябрьской революции?..» — «Нет»; «Какие препятствия мешали или мешают вашему литературному развитию?» — «Низшее образование, неимение свободного времени»; «Какие писатели оказали на вас наибольшее влияние?» — «Никакие»; «Каким литературным направлениям сочувствуете или принадлежите?» — «Никаким, имею свое».

150
{"b":"117733","o":1}