Хана Майзель ее не узнала, что обрадовало Рахель дополнительно: меньше всего она хотела бы походить сейчас на ту, прежнюю барышню. Хотя давнишнее яффское приглашение на учебу в новой сельскохозяйственной школе адресовалось именно той, прежней Рахели. Не опоздала ли она к набору? Хана смущенно усмехнулась в ответ: со школой пока не получилось. Сейчас она работает поденно у одного из местных фермеров: готовит землю под саженцы, подрезает оливы — обычный осенний труд. Если Рахель хочет, можно попробовать уговорить хозяина, чтобы взял еще одну работницу…
— Хотя… — Хана с уже знакомым по Реховоту сомнением посмотрела на руки Рахели. — Боюсь, что он не согласится дать тебе полную оплату.
Хозяин отказался платить вообще — ни гроша. Да, да, ему приходилось слышать о новомодных веяниях, ежегодно пригоняющих сюда образованных молодых господ, которые никогда в жизни не втыкали в землю лопату, но непременно хотят посвятить себя именно земледелию. Что ж, бывают капризы и похуже. Если барышня столь бесповоротно решила испачкать ручки, то пусть делает это за свой счет и под ответственность Ханы. Матрац он, пожалуй, даст, но не более того.
Фермер говорил по-русски, Хана переводила на иврит. Новая Рахель принципиально понимала теперь только этот язык — за исключением стихов. Но хозяйская отповедь представляла собой сугубую прозу. Выслушав перевод, Рахель кивнула: мол, все в порядке, господин, согласна помогать даром. Хозяин сплюнул и пошел в сарай за матрацем.
Через месяц он сам предложил деньги: девушки работали за троих. Рахель была счастлива: у нее получалось почти как у Ханы! Волосы выгорели и стали совсем светлыми, кожа приобрела оливковый оттенок, ступни огрубели, мозоли одна за другой сходили с отвердевших ладоней вместе со старой — а значит, излишней — кожей, обнажая свежую — чистую и розовую, как девственная душа новорожденной Рахели.
Она училась трогать почву, как еще недавно училась касаться тела Накдимона, угадывая нежную, отзывчивую мягкость земли, обходя узлы закаменевшей боли, избегая резкости, грубости, нечуткой силы. И земля всей своей массой подавалась навстречу — огромная, наивная и восторженная, неуклюже ворочаясь под мотыгой, подставляя загривок горы, теплую щеку склона, полураскрытые губы оврага, сосцы родников, курчавую шевелюру кустарника. Она была и любовником, и матерью, и подругой, дарила ежедневное наслаждение, заботу и помощь, а Рахель — ее благодарная невеста и дочь — с каждым таким волшебным днем заново ощущала, что одолела еще одну ступень на чудесной лестнице счастья, и это чувство наполняло ее радостью и удивлением: что-то будет дальше? Неужели и это — не предел?
С наступлением зимы работы стало существенно меньше — хозяину уже не требовалось помощи. Зато пришли две хороших новости сразу. Во-первых, Земельный фонд согласился выделить Хане Майзель участок под учебную сельскохозяйственную ферму на Кинерете, рядом с другим только что основанным поселением — Дганией. Это означало, что ближайшие недели, если не месяцы, Хана должна будет посвятить бумажной волоките. Во-вторых, в Реховот из Лейпцига приехала младшая сестра Рахели — Верочка. По всему выходило, что нужно расставаться и с подругой, и с Кармелем.
Прощаясь, договорились встретиться весной на свежеотстроенной кинеретской ферме и немножко поплакали, хотя плакать, в общем, было не о чем. Прекрасная, во весь горизонт улыбающаяся жизнь продолжала манить все новыми и новыми подарками.
Во второй приезд Рахели Реховот выглядел немного потускневшим — возможно, по сравнению с ее собственным сиянием. Теперь уже никто не мог назвать ее городской белоручкой, бледным, запуганным ростком галутного рабства. В поле она шла едва ли не впереди всех, а уж в пении и в танце Рахели и вовсе не было равных. Верочка, ставшая здесь Бат-Шевой, привезла с собой пианино; по вечерам три сестры устраивали концерты, на которые собиралась вся округа. С легкой руки проезжего петербуржца их дом прозвали “Башней трех сестер” — почему, непонятно: приземистое строение меньше всего походило на башню.
— Потому что мы — три принцессы, — жеманилась новоявленная Бат-Шева. — А принцесс заточают в башнях.
Рахель только хмыкала в ответ. Попробовали бы заточить ее в башню! Ну-ка, удержи ситом ветер! Конечно, в музыке и рисовании есть определенная прелесть… но лично она предпочитает играть на мотыге и рисовать на земле. Пусть никто не заблуждается относительно ее планов: здесь, в Реховоте, Рахель всего лишь дожидается апреля. А потом — Кинерет, Кинерет, продолжение счастья!
Именно это она объяснила Накдимону в первую же их ночь после разлуки. Парень любил ее по-прежнему отчаянно и безоглядно, но, к несчастью для него, с Кармеля вернулась совсем другая Рахель. Это раньше она смотрела на него снизу вверх, а теперь под оливами сплетались два одинаково загорелых, одинаково сильных тела, равным образом близких этой жестокой, ласковой, огнедышащей, не понимающей шуток земле. Теперь она уже была сама себе Накдимоном, только еще свободнее, еще смелее…
— Возьми меня с собой, Рахель. Ты знаешь, я пригожусь в любом месте.
— Что ты, глупыш… — она гладила его по голове, как взрослые, собираясь уходить по своим взрослым делам, гладят просящегося с ними ребенка. — Это ведь учебная ферма для девушек. Разве ты девушка?
— Я буду жить рядом. Я могу спать снаружи, под вашим забором. Я буду ночным сторожем.
— Сам подумай, милый, как это будет выглядеть, если я приеду со своим парнем, словно какая-нибудь расфуфыренная аристократка со свитой… Подожди немного, ладно? Я вернусь за тобой, обязательно вернусь.
Накдимон тяжело вздыхал, откидывался на спину, и узкие оливковые листья, повернувшись на манер жалюзей, вдруг открывали перед ним все звезды разом. Звезды моргали и плакали, вонзая в землю свои стремительные слезы. “Нет, не вернется”, — говорили звезды. Да он и сам это знал: теперь уже не вернется.
В апреле Рахель уехала на Кинерет. Она узнала озеро с первого взгляда, издалека, едва лишь синий его глаз подмигнул снизу путникам, спускающимся к Тверии по серпантину горной дороги. Узнала, хотя и не видела его прежде ни разу. Так — по неопределимому сочетанию облика, запаха, звука, сердечного пульса, душевного ритма — щенки узнают мать, птенцы — гнездо. Конечно, та, прежняя, полузнакомая-полузабытая девушка, которую звали Рая Блувштейн, родилась и выросла совсем в другом месте, на расстоянии многих лун отсюда. Но та Рая давно умерла, исчезла, как исчезает выползшая на свет личинка с появлением бабочки. Разве родина бабочки — сырое личинкино подземелье? Нет, ее родина — яркий солнечный луг: ведь именно здесь она впервые распахнула и крылья, и глаза!
Как близки Голаны — вот они, потрогай!
Но строга твердыня: не пошутишь там…
Дед Хермон кемарит, разбросав отроги,
холодок сбегает по крутым хребтам.
Там к воде склонился берег низкой пальмой —
плещется, смеётся, дрыгает ногой,
как шалун-мальчишка, нежный и нахальный,
каждый день — всё тот же, каждый день — другой.
Алой кровью маков загорятся склоны,
крокусы ответят желтизной полей…
Здесь бывает зелень всемеро зелёней,
здесь бывает небо всемеро синей.
Даже если тело сносится, как платье,
и чужие хоры в сердце запоют,
как могу забыть я, как могу предать я
мой родной Кинерет, молодость мою?
С тех пор прошло почти два года, и Кинерет ни разу не подводил ее — даже тенью, намеком, возможностью. Не обманывал, не таил подводных камней, двойного дна, враждебного противотока. Пел и радовался вместе с нею, врачевал в минуты усталости, остужал, согревал, утешал не хуже покойной раяшиной матери, ласкал лучше любого любовника, с готовностью молодого веселого пса пускался в легкомысленные игры и забавы. Два почти счастливых года.