10
Дор проснулся оттого, что счастью стало тесно во сне, и долго лежал, не открывая глаз и чувствуя, как оно привольно и безудержно, подобно каше из волшебного горшочка, перетекает в явь и заполняет ее всю. Потом он закинул руки за голову и длинно-длинно потянулся, с наслаждением ощущая трепет каждой мышцы, хруст каждой косточки. Это тело принадлежало отныне не совсем ему одному… вернее, нет, не так — оно всё принадлежало ей, без остатка, со всеми своими потрохами — если, конечно, потроха заслуживали столь священной принадлежности. Рахель освятила своими прикосновениями этот живот, поцелуями — эти плечи, и теперь Дор казался сам себе чуть ли не алтарем или, по меньшей мере, драгоценным предметом культа.
А предметы культа требуют ухода, не так ли? Хорош алтарь — под армейским спальником, на ветхой простыне, даже без подушки!
— У тебя даже нету подушки… — так сказала она ему, когда уходила под утро. — Мне нужно обязательно выспаться, извини, любимый…
Любимый… — Это ты! Так зовут тебя теперь, понял? Он вздохнул, переполненный, и открыл глаза. Счастье плескалось в комнате, угрожая коротким замыканием голой лампочке под потолком. Ерушалаим молча смотрел сквозь окно и сквозь зеркало шкафа, отчужденный и самодостаточный, как всегда.
— Эй! — окликнул его Дор из постели. — Не будь таким букой, ладно? Хотя бы в это утро. Айда за подушками! Понимаешь, моей любимой нужно хорошо высыпаться. На какой улице ты продаешь самые лучшие подушки?
Город безучастно молчал, не реагировал, просто смотрел сквозь, как… как кто?.. как что-то очень недавнее… Память Дора завозилась, заквохтала, выковыривая из ближней груды комки разговоров, щепки впечатлений, обрывки мыслей… да так ничего и не накопала.
— Что ж ты так, глупая курица? — пожурил ее Дор. — А впрочем, не беда, не страшно. С чем его только не сравнивали, этот Ерушалаим. Обойдется и без нас. Правда, дружище?
Нет, не пронять его и фамильярностью: ни один мускул не дрогнул на тяжелом бугристом лице, изрытом глубокими морщинами оврагов. Уж больно много повидал он на своем веку счастливцев — мимолетных, пролетом в несчастье. Поди с таким подружись… Этот город давно уже не шел в приятели ни к кому, кроме неба. Ну и ладно, больно надо… мы нынче и сами самодостаточные.
Холодные плитки пола, дверь, тихий коридор, на часах в гостиной — полдень. Может, она еще здесь, спит у себя в комнате? Дор замер, прислушиваясь… Нет, ушла — иначе он непременно почувствовал бы ее дыхание, непременно.
В ванной чего-то не хватало — он даже не сразу понял чего, потому что запах Рахели присутствовал и там, мешая сосредоточиться, осознать значение иных — второстепенных, но весьма показательных в своей тревожности знаков — знаков отсутствия. Отсутствовали ее предметы, бывшие здесь еще вчера вечером: бутылки с шампунями, крема, щетки… — все, кроме полотенца, сиротливо свисающего с загогулины батареи.
Сердце его вдруг взвизгнуло и заныло за забором ребер, как брошенный дворовый пес. Притопнув на него ногой, Дор на цыпочках вышел из ванной. Дверь в комнату Рахели была приоткрыта. Ну что ты стоишь истуканом? Это ведь всего лишь вход в комнату. А коли так, то и войди. Просто войди, слышишь? Дор еще раз цыкнул на сердце, глубоко вдохнул и открыл дверь.
Он стоял на пороге, разглядывая царящие в комнате хаос и разорение, меру которых было трудно даже определить поначалу — то ли из-за слез, то ли из-за приступа мигрени, тем более мучительного, что до того Дор понятия не имел о мигренях: голова у него болела крайне редко, да и то лишь с похмелья, но в этот момент отчего-то не подлежало ни малейшему сомнению, что речь идет именно о мигрени и ни о чем ином.
Уходя, она так спешила, что вывернула вверх дном все содержимое, все вещи из шкафа и из ящиков комода. На полу валялись разрозненные лоскуты, скомканные конверты, фигурно вырезанные бумажные листки — по всей видимости, образцы выкройки. Он не помнил, сколько простоял так на пороге, не решаясь войти и лишь ощупывая комнату глазами — час?.. два?.. Время не исчезло, но превратилось в шум, в море; оно мигренью громыхало в ушах, булькало в голове, как в кастрюле, закипало, угрожая снести крышку.
Потом Дору удалось сдвинуться с места на шаг, на другой. Чтобы придать этим движениям смысл, он начал приводить комнату в порядок, собирая и складывая в ящик разбросанные клочки ее мало-помалу исчезающего присутствия. Он бродил так до темноты, пока не накололся о шитье с оставленной иголкой. Тогда он сел на пол, словно скорбящий на шиве, и сидел так очень долго, не видя уже ничего, даже собственных слез.
Почему? Этот вопрос вынырнул из морского шума головной боли, как выбеленная солнцем доска, обломок крушения, вынырнул и уже не исчезал, покачивался на волнах, а потом, когда начался отлив и схлынула острота первоначальной муки, остался на береговом песке, поблескивая непросохшей соленой влагой. Почему?
Не “почему она ушла?” и не “почему она ушла именно таким образом?” — с этими загадками еще предстояло разбираться, возможно, долго или даже очень долго, или даже безнадежно и безответно, потому что для разгадки требовалось прежде отыскать ее саму и добиться ее согласия на разговор, на ответ, на разъяснение, а затем еще и заставить себя поверить этим разъяснениям и ответам.
Но существовало еще и другое “почему?” — то, которое никак не зависело от Рахели, а только от него самого — от Дора, от Ильи… или как тебя там? Почему эта история так сильно тебя ранила? Подумай, парень: вы ведь знакомы всего-навсего двое суток… ну ладно, чуть больше — пятьдесят два часа. Чего стоит связь, счет которой идет на часы — не на годы, не на месяцы, даже не на дни — на часы?
Посмотри на это трезвым взглядом взрослого, стороннего человека: обычный перепихон, случайная случка случайных людей; здесь подобное совокупление называют еще красивым словом хафуз, неспроста так похожим на “конфуз” — наскочили друг на дружку в лифте или в ресторанном сортире, подергались в такт разбушевавшимся гормонам, кончили по-быстрому и разбежались, чтобы никогда больше не встретиться, а если и встретиться, то не узнать — не в смысле “не признаться”, а именно “не узнать”, потому что действительно не запомнилось ничего, кроме смутного, смытого, не слишком приятного факта повседневности — вот и все, о чем горевать?
Больше того, если разобраться, то это даже и не хафуз, а что-то совсем уж пошлое: для хафуза все-таки требуется определенная смелость, безоглядность, анархия души, отчаянность момента, эдакая гусарщина — как со стороны поручика ржевского, так и со стороны графини маньки; а тут… а что тут?.. — да ничего, унылая предопределенность, механическая вялость действия: вместе живем — вместе и спим, где свалились, там и свалялись, тьфу, мерзость!..
Эй, эй, стоп, господин Дор! Зачем врать-то, да еще так грубо? Ты ведь неспроста назвал это связью, правда? Потому что речь идет именно о связи, называемой еще судьбой — крепкой, дальней, неразрывной, основной, существовавшей задолго до вашего рождения, как и все основные связи-судьбы.
В самом деле, разве не проявлялась она давным-давно, все сильнее и сильнее подталкивая вас навстречу друг другу, сначала исподволь, деликатно — общими знакомствами, близостью событий, а затем, когда ваше непостижимое упрямство вынудило судьбу к еще большей открытости — грубее, чуть ли не сталкивая носами в Ботаническом саду. Когда же и это не помогло, она напрямую сунула тебе в карман записку с номером телефона — куда уж яснее! Но и тогда — даже тогда!.. — ты не чесался еще несколько дней, пока судьба, уже не на шутку рассердившись, не выбросила тебя к чертовой матери из твоей берлоги вместе с безвинно пострадавшими друзьями-поэтами!
Не слишком-то это похоже на случайность, на пятьдесят два часа знакомства… Скорее — пятьдесят два часа осознания долгого прежнего родства. Так вот живешь себе, скрючившись в тесном и темном каменном мешке, дышишь собственной вонью, не зная о существовании чистого воздуха, неба, света… пока вдруг не вытащат за шкирку, не встряхнут, заставляя разлепить загноившиеся от неупотребления глаза, понуждая вдохнуть чистую свежесть утра, и ты вдыхаешь, и смотришь — просто вдыхаешь и смотришь, чего проще?.. но при этом внутри тебя что-то щелкает, что-то меняется, волшебно и непоправимо — возможно, это расправляются опавшие легкие?.. — меняется настолько, что теперь уже никак не вернуться назад, в мешок, — просто потому, что не сможешь там дышать, задохнешься и все.