Литмир - Электронная Библиотека
A
A

С тем же металлическим лязгом вошла тетка-смерть, сняла серый форменный пиджак, облегченно вздохнула, села рядом с Илюшей и улыбнулась, а может, оскалилась. В пользу первого варианта говорило нестрашное выражение теткиного лица, зато в пользу второго — сразу два обстоятельства: цельнометаллический набор зубов и то, что речь, как ни крути, шла не о ком-нибудь, а о самой смерти. На всякий случай Илюша отодвинулся подальше к окну.

— Не боись, сынок, — сказала смерть и оптимистически хлопнула себя по коленям. — Сейчас чайку попьем, и я тебя уложу. Чаю-то хочется, а? С баранками чай. Чего молчишь?

— Я не сынок, — тихо ответил Илюша. — Я ублюдок.

Последнее слово у него получилось только наполовину, потому что именно в этот момент вдруг решили прийти в себя слезы, остолбеневшие вместе с языком от первоначального удивления и накопившие за прошедшие два часа чертову массу энергии и обиды. Илюша судорожно дернулся и зарыдал, сотрясаясь всем телом и даже не пытаясь утереть мокрое лицо ввиду очевидной бесполезности подобных попыток.

— Что ты, сынок, что ты… — захлопотала видавшая виды проводница, осторожно притягивая мальчика к себе. — Иди сюда, мой хороший, вот так, вот так… Ничего, милый, все пройдет, ничего. Поплачь, сынок, поплачь… эдак ты мне всю гамнастерку зальешь, хорошо ли это? Плачь, милый, плачь, не слушай меня, дуру глупую, шут с ней, с гамнастеркой, у нас другая есть.

Слез оказалось так много, что они продолжали литься и потом, когда он уже лежал на верхней полке, заботливо закутанный в сыроватую серую простыню и укрытый байковым одеялом, и, хотя они выплескивались не так сильно, взрывными рыдающими толчками, как вначале, а текли тихой, спокойной рекой, их все равно было никак не унять, и Илюша перестал стараться, а просто смотрел в окно на мелькающую ближнюю темь и дальние огоньки костров, а может, уличных фонарей, а может, автомобильных фар, а может, окон какого-нибудь города, например, Ферополя или как его там.

Утром глаза просохли. В Питере на вокзале проводница долго не давала ему уйти, безуспешно поджидая встречающих, обещанных еще при посадке илюшиным отцом, но затем смирилась с печальной реальностью и, подчеркнув ее выстраданным обобщением “все мужики — говны”, выдала мальчику один пятак на метро, два влажных поцелуя в обе щеки и с тем отпустила. Илюша доехал до Петроградской, дальше нужно было пешком. Он шел по родным каждой своей выбоиной тротуарам и знакомился с ними заново. Тротуары были теми же, зато он — другим.

Входную дверь открыла почему-то соседка, хотя Илюша звонил в свой, доронинский звонок. Что ж, Доронины теперь тоже стали другими. Увидев его, тетя Оля всплеснула руками:

— Слава Богу, наконец-то! Где отец, внизу? Беги, скажи ему, чтоб не поднимался, а ловил такси. В роддом надо, срочно!

— Не волнуйтесь, тетя Оля, — спокойно отвечал Илюша. — И маме передайте, чтоб не волновалась. Я сейчас приведу такси. Я быстро.

Вот она, радость, вот!.. Близко, в твоих руках…
Можно потрогать? — Нет!.. Можно обнять? — Назад!
Ну отчего, скажи, холоден так твой взгляд,
так неприятен смех, так равнодушен страх?
Брат страданью — не брат! Чужой, возьми мою боль!
Спрячь, забери, утоли, — даром её отдам…
Ну отчего, скажи, так одинок Адам?
Навзничь — один!.. один!.. — в серу брошен и в соль!

6

Вечером, когда после работы Рахель спустилась к озеру, маки на северо-западном склоне уже готовились закинуть юбки на голову, как стыдливые гаремные красавицы, которые предпочитают обнажить перед чужим взглядом все что угодно, только не лицо. Этот берег Кинерета успел к тому времени спрятаться в тени, но солнце не сдавалось, продолжало свою ежедневную предзакатную битву на другой стороне озера, цепляясь за базальтовую кромку Голанского плато, припадая всем телом к зеленым по зимнему времени распадкам, скользя слабеющими щупальцами-лучами по обледеневшему хребту снежного Хермона.

Прошлой ночью Галилею трепала непогода: сильная буря, гроза, ливень, потоп подстать Ноеву. Перепуганные гуси изгоготались до хрипоты в своем загончике, а бесстрашный сторожевой пес Барашка, отбросив соображения репутации, скулил и скребся в дверь жилого барака, умоляя, чтобы его впустили, а добившись своего, с разбегу забился под лавку и дрожал там так, что вибрировали доски пола. Некоторые девушки тоже боялись весьма активно: ахали, зажимали уши и вздрагивали, хотя до амплитуды барашкиной дрожи все же не доходили. Даже бывалая Хана Майзель чувствовала себя не совсем в своей тарелке… но Рахель… Рахели все эти детали всеобщего смятения только добавляли восторга.

Она выскочила во двор в одной рубашке и кружилась там, мокрая насквозь, сожалея лишь о том, что не может еще больше слиться с неистовым ливнем, стать им, предстать земной темью, земной твердью, каждой своей пядью вздыбленной дикими порывами ветра, пластать ревущим, не на шутку разошедшимся Кинеретом внизу, хлестать ослепительной снежной бурей наверху, на темном темени Хермона. Но самое прекрасное происходило тогда, когда черноту беснующегося пространства вдруг прорезала кривая извилистая молния — огромная, как трещина в ткани Вселенной, а мгновением позже и в самом деле слышался треск рвущихся ниток, и вслед за ним — разрывающий душу и уши стон мироздания.

В эти моменты Рахель привставала на цыпочки и, поставив ладонь козырьком от ливня, напрягала глаза, торопясь разглядеть, разобрать, угадать: что там, внутри, в трещине? Какова она, Твоя изнанка, Господи? Какова Твоя суть? Какого цвета оно — живое мясо Твоей трепещущей плоти и похоти? Но разлом закрывался, так и не позволив рассмотреть ничего; смыкались великанские веки, захлопывались двери, сходились разошедшиеся было надвое воды небесного моря, срасталась мощная ткань, не знающая прорех и заплат. И Рахель снова кружила в одиночку по чавкающей грязи двора, запрокинув в небо мокрый пылающий лоб, охотясь за новой молнией, новой трещиной, новой возможностью понять, увидеть, узнать…

Зато сегодняшнее утро вышло на славу: и свет, и синь, и младенчески влажная дрожь промытого воздуха, и солнце, которое не жжет, как утюг, а гладит, как… гм… да и черт с ним, пусть будет тоже “как утюг” — ведь и утюг не только жжет, но и гладит, разве не так? Пес Барашка после ночного конфуза лебезил, как мог, и только что не вымел хвостом весь двор, так что пришлось долго его успокаивать: не переживай, мол, ничего не боятся только глупцы, а ты ведь у нас умный собакевич, правда? — “Правда, правда…” — и преданный взгляд, особенно приятный в сочетании с блеском по-волчьи хищных клыков и просительно протянутой лапой, способной одним ударом свалить барана.

Зато с гусей прошедшая буря стекла, как с гуся вода: похоже, они ее даже не помнили. Гусак столь же уверенно топтался меж своих хлопотливых наложниц, а те столь же зазывно крутили гузкой, прямо намекая ленивому властелину, что этот объект подходит для топтания намного больше. Кем лучше жить: гусем или Барашкой? А может, просто: лучше — жить, кем бы то ни было, лишь бы жить?

Она прошла вдоль берега до своего любимого места, где у кромки воды покачивала кроной низенькая лохматая пальмочка. Едва заметная волна рябила, разбегаясь кругами от тонкого ствола, и оттого казалось, что это сам берег, подобно уставшему от дневной беготни мальчишке, прилег на травянистый холм и теперь болтает в озере ленивой ногой. Рахель медленно вошла в Кинерет, взяла его на руки, прижалась разгоряченным лицом.

Вкус этой воды не имел названия… “горько”?.. “сладко”?.. “солоно”?… “кисло”?.. неужели есть всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусовых оттенков?.. возможно ли?.. Рахели не хватало Кинерета даже тогда, когда она стояла в озере по горло, эту воду хотелось пить бесконечно, всем телом, превратив каждую пору в ненасытную, широко разверстую глотку. Ах, Кинерет, Кинерет… смогу ли я прожить без тебя? Ничего, это ведь ненадолго. Два года, не больше. А может, и раньше: всегда ведь можно вернуться, если что.

25
{"b":"117634","o":1}