Вернувшись на берег, Рахель примостилась под пальмой и достала гребень. Длинные, блестящие, тяжелые, добела выгоревшие на галилейском солнце волосы потемнели от воды. Здесь они всегда приобретали цвет Кинерета, словно были его продолжением: пряди становились течениями, косы — ручьями, выбившийся из-под платка завиток — отбившейся от стаи волной. Эй, волосы! — Вытекаете ли вы из Кинерета или, наоборот, впадаете в него?
Важный вопрос… Если первое, то уезжать отсюда — смерти подобно: потускнеете, рассохнетесь, посечетесь без материнской подпитки, превратитесь в безжизненное русло ручья, как старые вади на Кармеле. А вот если второе… если второе, то уцелеете и сами, на собственных родниках; уж как-нибудь найдете себе другое место для устья-златоустья: Женевское озеро, реку Волгу, Адриатику, Атлантику, Атлантиду…
Нет под рукой ромашки, не погадаешь. А что, Раяша, разве не прожила ты девятнадцать лет вдали от Кинерета? Было ведь, правда? Отчего же сейчас такие сомнения? Припомни: вы с Розкой приехали сюда проездом, мимоходом, по дороге к той самой Адриатике, которая сегодня отпугивает тебя своей дальностью от этой вот милой пальмочки. Приехали всего-то на две-три недели. Сколько прошло с тех пор? — Три года! Три великолепных, чудных, невероятных года. Три года, сделавших ее другим человеком. Совсем другим.
Рахель улыбнулась, вспомнив тот день, когда пароход встал на рейде напротив яффского холма, облепленного неопрятными, серыми от старости домами, и причудливо разрисованные лодки с крикливыми лодочниками, толкаясь бортами, ринулись навстречу, как пираты на абордаж. Несколько десятков молодых людей взволнованно и бестолково толпились на палубе, перекрикивая один другого. Кто-то требовал петь хором “Атикву”, кто-то настаивал на молитве, кто-то хотел тут же, не сходя с места, дать коллективный обет не покидать более никогда эту, в крови утраченную, в крови сохраненную, а ныне вновь обретенную Землю.
За две недели плавания Раяша успела наслушаться предостаточно подобных обетов — возможно, именно из-за их жара и количества Земля называлась Обетованной. Хотя скорее всего, эти бесконечные клятвы и присяги выражали всего лишь понятную неуверенность присягающих в своей способности выполнить обещанное. Удивительно ли, что на фоне библейской Яффы, обернувшейся кучкой жалких арабских халуп на выжженном солнцем холме, желание дать еще один обет верности стало и вовсе необоримым? Дружно подняв вверх напряженно подрагивающие десницы, молодые люди принялись присягать на вечную верность.
— Рахель, Шошана! — крикнул кто-то. — Что же вы? Присоединяйтесь!
Раяша и Розка переглянулись и тоже подняли руки. Вечная верность отнюдь не входила в их текущие планы, но уж больно восторженно, больно романтично звучали слова импровизированной клятвы, все эти “древние камни”, “мечты двух тысячелетий”, “вавилонские реки” и, конечно же, “народ Книги, взявший в руки кирку и мотыгу”…
Пройдоха-лодочник знал, казалось, всего два слова, которые и выкрикивал на все лады за все время короткого переезда на берег — вместе они составляли название какого-то пансионата. Но сестрам заранее рекомендовали определенную гостиницу; узнав об этом, араб потерял к своим пассажиркам всякий интерес, наскоро покидал на причал чемоданы и уплыл за новыми клиентами.
Что теперь? Стоя на берегу рядом с грудой своего багажа, сестры беспомощно оглядывались в поисках возницы или носильщика. Чертова Яффа словно не желала замечать их, по горло поглощенная своими делами — если только можно было назвать делом ту странную смесь заполошной суеты и расслабленного созерцания, которая царила вокруг. Здесь все казалось другим — совсем не похожим на то, что рисовалось в воображении, в полусне, на горячей подушке подростковых полтавских мечтаний.
В голову упрямо лезли недавние предупреждения господина Молхо. Похоже, турок знал, о чем говорил. После чинной стольности Киева, праздничного веселья Одессы и величественного константинопольского размаха убогость Земли Обетованной особенно била в глаза. В глаза? — Не только в глаза, но и в ноздри, и в уши. Эта пыль — если она так одолевает у самого моря, то что же творится чуть дальше, на плоскогорье?.. Эта тошнотворная вонь гниющей рыбы и экскрементов, разбавленная назойливыми пряными запахами с прилавков и лотков, где торгуют едой прямо над заросшими грязью ослиными задами. Эта неприятная гортанная речь — не то кхеканье, не то кашель, перемежаемые пронзительными выкриками, от которых звенит в ушах… и рев верблюдов, и скрип снастей, и грохот импровизированной бабы о сваю, которую вколачивают тут же, по ходу дела, в наивной попытке удержать берег на берегу.
Неужели это и есть Палестина? Неужели вот к этим камням, напоминающим не скалы, а съеденные временем пеньки старческих зубов, была прикована красавица Андромеда? Из этих желтых замусоренных вод поднималась разверстая пасть морского чудища, здесь садился на корабль несчастный Иона, бегущий от своего предназначения, бродил могучий Шимшон, препоясанный львиной шкурой, укрытый собственной львиной гривой? Здесь, в этом ничтожном месте, смахивающем на задворки рыночных харчевен, где подъедаются нищие и прочие пропащие люди, которые настолько свыклись с отбросами, что стали похожи на них? Быть такого не может… Провести здесь целых две недели? Здесь?!
— Рая… ох… Рахель, Рахель!
Раяша обернулась. Розка звала ее, вцепившись в скобу какого-то шарабана — не то кареты, не то телеги. Возница в клетчатом головном платке и длинной, до пят, рубахе неопределенного цвета, уже слез с козел и, положив руки на поясницу, топтался возле своего мула, словно раздумывая, стоит ли ему начать разминать спину прямо сейчас или погодить с этим часок-другой. Мул сочувственно наблюдал за хозяйскими сомнениями. Транспорт в гостиницу ожидал своих пассажирок.
Комната рекомендованного “приличного” отеля была тесной и давно не метенной; по стенам на узкие неудобные топчаны наползала черно-зеленая плесень, оказавшаяся, впрочем, не единственной здешней живностью, а всего лишь незначительным дополнением к тараканам, мокрицам и мышам, посвятившим всю последующую ночь интенсивному шуршанью и шушуканью. Утром сестры встали с головной болью, спустились к завтраку, но есть не смогли; заезд в Палестину все больше и больше прояснялся как пустая трата времени, если не хуже. Винить в ошибке было некого, кроме самих себя, что делало ситуацию и вовсе катастрофической.
— Поезжайте в Реховот!
— Простите?
На Раяшу с беззлобной насмешкой смотрела дочерна загорелая кареглазая девушка в белом полотняном свободном платье. Она вошла в гостиничный буфет немного позже сестер и сейчас за обе щеки уплетала местные пресные лепешки, обмакивая их в тарелку с оливковым маслом. Девушка говорила по-русски.
— В Реховот! — повторила она. — Я вижу, настроение у вас не из лучших. Вчера приехали? Ожидалось что-то совсем другое, а? Что-то более библейское, чем… чем этот дворец!
Она широко улыбнулась и еще шире взмахнула рукой с зажатой в ней лепешкой, едва не задев при этом слугу с его подносом. Ловко увернувшись, тот пробормотал что-то по-арабски — то ли ругательное, то ли шутливое, кареглазая немедленно ответила в тон, и оба расхохотались.
— Это нормально… — сказала девушка, отсмеявшись и снова поворачиваясь к сестрам. — Первый шок. Только не езжайте в Ерушалаим, а то совсем загрустите. Наймите сегодня же повозку в Реховот, это недалеко. Там все другое… Извините, мне пора.
Проглотив остаток лепешки, она встала и вытерла руки прямо о платье.
— Простите! — крикнула ей вслед Розка. — А что там другое, в Реховоте?
— То, о чем мечталось! — весело воскликнула девушка. — Ни больше ни меньше! Воплощенная сказка! Нет бога, кроме труда, и Адэ Гордон — пророк его!
Она снова расхохоталась.
— А вы? Вы едете туда же?
— Нет уж! Я — в Хайфу! — карие глаза вдруг посерьезнели — слегка, ненамного. — Буду открывать там сельскохозяйственную школу для девушек! Таких, как вы, обучать, барышни. Приезжайте. Запомните: дипломированный агроном Хана Майзель!