Девушка отвесила шутливый поклон и исчезла. Рахель отломила кусок лепешки, обмакнула его в масло — на вкус получилось очень даже неплохо. Здешнюю жизнь следовало распробовать, и поскорее.
Реховот — новое сельскохозяйственное поселение в нескольких часах тряской езды от Яффы — и впрямь показался Раяше и Розке совсем другим миром. Настолько другим, что они решили пропустить ближайший пароход в Италию, поехать на следующем. Но и тот, следующий, разочарованно прогудев сиреной, ушел с яффского рейда без них. А за ним еще много таких же — крикливых, дымных, исчезающих, превращающихся на глазах в крохотные крупинки соли, тающих, как соль, на соленом горизонте соленого моря. Из соли вышедший — в соль и вернется.
Страна крепко держала сестер на невидимой, необъяснимой и оттого неразрывной цепи.
— Зря мы поклялись тогда на пароходе, Рахель… — говорила Шошана, качая головой.
Игра в новые имена незаметно перестала быть игрой — подобно той, шуточной, неосмотрительно данной клятве. Здешняя земля все принимала всерьез. Сначала эта ее странная особенность не ощущалась, потом пугала, потом просто превращалась в реальность, часть жизни, кровь, дыхание. Прежние Рая и Розка исчезли, ушли, растворились за горизонтом, как те уплывшие в Италию пароходы, как и сама Италия — когда-то яркая, глянцевая, трепещущая в иллюминаторе мечта, теперь — поблекшая, выцветшая открытка на столе, письмо от брата, газетный лист.
Почему? Как получилось, что страна, куда они так стремились, но так и не доехали, которой не видели никогда, но о которой так долго мечтали, вдруг стала частью бывшего, постылого, надоевшего? Возможно, все началось с пения и танцев на пыльной площадке меж реховотских бараков? Со звуков ивритской речи — не натужной, запинающейся, мучительно ищущей аналоги русских, немецких, украинских слов, но естественной, льющейся сама собой, непроизвольно, как жизнь, кровь, дыхание? Нет, скорее всего — с реховотского детского сада, куда Рахель и Шошана пришли помогать, а заодно и учиться у детей языку…
Только ли языку? Эти дети были настолько не похожи на полтавских, киевских, кременчугских, российских детей, что казались прилетевшими с другой планеты. В них не чувствовалось осторожной повадки подчинения, исподлобного ожидания удара, первобытного испуга, впитанного с молоком матери, въевшегося в тело с младенческих ногтей. Они были по-настоящему свободны, эти дети, и учиться у них хотелось именно этому — свободе.
Раньше слова “новый человек”, “новая жизнь” означали для Рахели прежде всего правильность действия, логику бытия, устроенное по разуму, а потому счастливое существование бок о бок с другими людьми. Теперь они обрели новый смысл — до того скрытый, потерявшийся в нагромождениях теоретических конструкций: “свободный человек”, “свободная жизнь”. Ею — свободой — внезапно обернулась вся желанная новизна, и воплощением этой новизны был Реховот, его строители, в которых неволя присутствовала лишь тенью, воспоминанием, темным далеким облаком, неприятным фоном, а также их дети — особенно их дети, чье новенькое прошлое родилось на свет, родилось для света и во имя него, начисто свободное от подлого рабского фона и облачных воспоминаний.
А еще там был Накдимон — один из самых первых реховотских уроженцев, семнадцатилетний красавец-сабра, прекрасный, как Давид, и сильный, как Шимшон. Возможно, главным в перечне причин, по которым так поблекла Италия, следовало бы назвать именно его. Этот парень слыхом не слыхивал о Ницше и не прочитал ни одной строчки Толстого, зато в его жилах бурлила такая смелая и гордая кровь, что ей позавидовал бы сам Заратустра, а руки трогали почву полей и садов с такой умелой лаской, о какой мог только мечтать великий яснополянский землепашец. В его глазах не было затаенного страха, галутной тоски, столь часто и ошибочно принимаемой за “библейскую” — нет, в них играла настоящая библейская мощь — мощь безжалостного солнца, неуступчивая твердость сухой каменистой земли, застенчивая нежность прохладных летних ночей, веселая усмешка раннего утра, неулыбчивый прищур Страны, не понимающей шуток.
Казалось, над ним не властна усталость: рассвет Накдимон встречал в поле, полдень — в апельсиновой роще, вечер — на стройке. Затем он еще мог танцевать до темноты и до упаду — до упаду всех прочих танцующих, потому что сам не только оставался на ногах, но брал винтовку и, вскочив в седло, отправлялся сторожить посевы и скот от окрестного ворья. Впервые Рахель увидела его спящим, когда однажды под утро он наконец закрыл глаза и задремал, уткнувшись кудлатой головой в ее горящее от поцелуев плечо, но даже тогда на его спящем ночном лице отпечатались не усталость и жажда покоя, а счастье жить — то же самое деятельное, клокочущее счастье, что и днем.
Сначала он отчаянно стеснялся ее, хотя влюбился, как и Рахель, сразу, с первых же улыбок, и ей приходилось в одиночку изобретать за двоих предлоги для встреч, заравнивать ямки случайных недоразумений, наводить хлипкие мостики ничего не значащих разговоров, трудных еще и оттого, что к тому времени они с Шошаной решили говорить только и исключительно на иврите — незнакомом в общем-то языке, сделав уступку лишь для стихов, отказ от которых означал бы отказ от души. Так продолжалось несколько недель, пока она не поняла, что умрет, отравившись любовью, если вот прямо сейчас не возьмет его за руку и не уведет от костра субботней вечеринки в густую тень старых оливковых деревьев, к первой щемящей радости объятий, к неумелой торопливой решительности своего впервые отпущенного на свободу тела и к нежным, неожиданно опытным мужским рукам и губам.
Там, под остролистыми морщинистыми оливами, на горячей почве, остро пахнущей спорами растений и спермой уставшего за день солнца, она отдала свою невинность — отдала даже не Накдимону, семнадцатилетнему деревенскому пареньку, а всему миру вокруг: этой ночи, этой земле, этому головокружительному запаху жизни, но главное — этой свободе, свободе, свободе!
Накдимон сразу заговорил о свадьбе, но Рахель только смеялась в ответ, закрывая поцелуями его рот, полный недоуменных вопросов, его глаза, полные надежды и тревожного счастья. Рахель принадлежала теперь свободе, а вовсе не реховотскому Давиду, сколь бы он ни был красив, весел и искушен в пронзающих до судороги, до спазма любовных танцах под оливами. Стать всего лишь женой Накдимона? — Вот еще! Она хотела стать самим Накдимоном, не меньше.
В Реховоте отнеслись к ее желанию работать в поле с плохо скрытой насмешкой. Шошана тоже недоумевала: руки сестер привыкли к клавишам рояля, к перу, карандашу и кисти, но уж никак не к мотыге и заступу. Не разумнее ли посвятить время изучению языка, поехать в Ерушалаим, найти там серьезного учителя? Много ли узнаешь, вслушиваясь в лепет двухлетних ребятишек и горланя общие песни у костра? Язык — это грамматика, Танах, Талмуд, новая литература, журналистика… Рахель слушала и не слышала: в ее серо-голубых глазах мерцали россыпи крупных звезд — много их нападало туда сквозь прозрачный кров оливковых листьев, когда она отдавалась свободе, выгнувшись дугой под сильным Накдимоновым телом.
Что ж, если ее не хотят здесь — не беда. На Реховоте свет клином не сошелся: в Стране уже есть достаточно таких поселений, найдутся и менее привередливые земледельцы. Такие, как та загорелая кареглазка, встреченная ими в самое первое утро в яффской гостинице. Не зря ведь она сказала тогда: “Буду обучать таких, как вы…” Как ее звали? — Хана?.. Да, да, Хана. Хана Майзель.
Для Шошаны это было уже чересчур. Сестры крупно поссорились. Вернее, ссорилась одна старшая: младшая молчала и отрешенно улыбалась, что бесило Шошану еще больше. В Хайфу Рахель отправилась одна, не сказав Накдимону, чтоб не удерживал, чтоб не увязался следом. Вместо него рядом с попутной телегой, весело улыбаясь, вприпрыжку семенила свобода. Свобода приняла эти жертвы — любимую сестру и первого возлюбленного — с благосклонностью видавшего виды резника: подобных телят к ней водили на убой чуть ли не ежедневно.