Почти… Рахель улыбнулась и тихо, едва касаясь, погладила озеро. Ах, Кинерет, Кинерет, вот уж кого не в чем упрекнуть, так это тебя… А кого можно? Она поднялась на ноги, спугнув маленькую нежную волну резкостью своего движения. Кого можно…
Это началось не сразу: сначала жизнь на ферме казалась улучшенным вариантом и без того удачного опыта с Ханой на Кармеле. Дюжина девушек легко ладили между собой; споры, если и возникали, разрешались быстро и беззлобно. Да и о чем они могли спорить? — О сроках посева и уборки? О том, кому ходить за птицей, а кому — за огородом? В конце концов, все эти малые практические вопросы выглядели не столь существенными перед лицом главной, общей, заранее определенной задачи.
Работа на земле была ни в коей мере не целью, а средством. Ведь в конечном итоге они строили вовсе не ферму — они возводили самих себя — новых, свободных людей. Перед ними стояла задача быть счастливыми — ни больше, ни меньше. Они наконец-то получили практическую возможность претворить в жизнь все то, о чем столь горячо, умно и доказательно говорилось в полтавских, одесских, гомельских гостиных. Они точно знали, что делать, им никто не мешал, хватало и рук, и земли, и инвентаря. Их начинание было просто обречено на успех. Почему же тогда?.. Возможно, проблемы пришли из соседней Дгании?
Рахель поднялась на берег и медленно пошла вдоль озера. Нет, ребята из Дгании ничем не отличались от девушек с фермы. Те же частные задачи, та же общая цель. Те же песни и танцы в канун субботы, совместное плавание по Кинерету, прогулки на Голаны. Со многими Рахель сдружилась, а ее отношения с Берлом Кацнельсоном — тамошним верховодом — так и вовсе, казалось, переросли в нечто намного более близкое, чем просто дружба.
Впрочем, кто тогда не пробовал ухаживать за Рахелью — душой и сердцем любой компании? Высокая голубоглазая красавица с длинными, густыми, выбеленными солнцем каштановыми волосами, она не лезла за словом в карман, постоянно шутила, пела, смеялась. “Кинеретский соловей”, — так называли ее в Дгании и на ферме. А уж ученые господа, журналисты и очкастые теоретики, приезжавшие из Европы и России своими руками потрогать воплощенную мечту о “новых людях”, так и вовсе смотрели на Рахель, раскрыв рот. Она была здесь чудом из чудес.
Сам Адэ Гордон, поселившийся в Дгании пророк и гуру “религии труда”, дошел до того, что заявил, будто она рождена для величия. Рахель презрительно фыркнула. Она бы никогда не поверила, что Гордон мог такое сказать, если бы не слышала это своими ушами! Для величия… От Учителя, столько лет писавшего о новой, свободной жизни, не омраченной прискорбными традиционными устремлениями и предрассудками, следовало бы ожидать совсем другого. Величие — вещь относительная. Величие возможно лишь в сравнении с чьей-то малостью, чьим-то ничтожеством… Разве новый человек в состоянии согласиться на такую убогую подлость? Разве может он желать подобного будущего себе или другим? Новый человек рожден не для величия, а для счастья — счастья, достигаемого посредством свободного физического труда. Что может быть яснее и проще?
И ведь было, было — и труд, и счастье… И с Ханой на Кармеле, и здесь, на волшебном Кинерете — поначалу, пока сюда не стали сбегаться, как мыши на зерно, мелкие, неподходящие, чужие люди. Почему сейчас их становится все больше и больше? Почему к ним с такой легкостью присоединяются и свои — свои, забывшие простой рецепт истинного счастья? Берл давно уже не работает в поле, суетится с какими-то бумажками, строчит какие-то нелепые статейки, совещается в каких-то убогих комитетах. Зачем? Чего ему не хватало? Может, и впрямь захотелось “величия”? И если бы один только Берл — вон сколько их теперь развелось — этих маленьких коротконогих вождей с крепкими заседательскими задами и фальшивой бодростью ярмарочных зазывал — так и шастают вокруг, шустрят, заискивают, интригуют, шепчутся за спиной… пакость, пакость!
Она сжала кулаки и ускорила шаг. Впереди показались строения Дгании; кивнув сторожу, Рахель вошла во двор, прислушалась. Из столовой слышались громкие голоса: опять заседают! В каморке Гордона горел свет. Она постучалась.
— Рахель! — Адэ Гордон поднялся навстречу, протянул было руку, но тут же засмущался, отдернул на полпути, ухватил в кулак бороду. — Садись, пожалуйста. Могу я предложить тебе воды?
Рахель кивнула, взяла стакан. Еще немного Кинерета…
— Я не помешала?
— Что ты, что ты… — он показал на заваленный бумагами стол. — На все письма так или иначе не ответишь. Хотя надо бы. Что нового на ферме?
— Уезжаю.
Гордон процедил бороду через кулак и снова перехватил ее у самого подбородка.
— Значит, все-таки решила… окончательно?
— Да.
Они снова помолчали.
— Ну, а что говорит… — нерешительно начал он и снова остановился на полпути, не договорил.
— Берл? — подсказала Рахель. — А что он теперь говорит, Берл? Его теперь интересуют куда более важные проблемы. Единство пролетариата. Необходимость собственной газеты. Очередной конгресс.
— Не будь к нему чересчур строгой, Рахель, — мягко сказал Гордон. — Он делает все это не для себя. Берл хочет помочь другим.
— Другим, а? — иронически повторила Рахель. — Народу, должно быть? Спасти, возглавить и вести. Ах, оставь, Адэ. Фразы о народной пользе я слышала в маминой гостиной намного чаще, чем “здрасте” и “до свидания”. И знаешь что? Их твердят либо полные дураки, либо честолюбивые ничтожества, которые остаются таковыми даже на эшафотах или в председательских креслах. Народ!..
Гордон развел руками.
— Я тоже не в восторге от его нынешней программы… Но не слишком ли ты требовательна? Вспомни: даже царь Давид грешил и честолюбием, и мелочностью. А Михаль презирала его примерно так же, как ты сейчас презираешь Берла… И что получилось в итоге?
Рахель вздохнула. Погруженная в собственные мысли, она, казалось, не слышала Гордона.
— Куда все ушло, Адэ? Куда? Еще год назад мне казалось… мне казалось… — она подняла голову и взглянула на Учителя в упор. — Скажи, может такое быть, что мы ошибались? Что ты ошибаешься?
— Не знаю, — спокойно отвечал Гордон. — Время покажет.
— Не знаешь? — переспросила Рахель. — Это что-то новенькое. Прежде ты был намного решительнее. Как же тогда эти письма? Что ты отвечаешь людям? Тоже — “не знаю”?
— Я никогда никого не обманывал, Рахель, — сказал Гордон, отходя к окну. — Никого. Всегда говорил то и только то, во что верил. Если ты упрекаешь меня за это — воля твоя.
Рахель прикусила губу. Ее резкость и в самом деле была неоправданной и несправедливой. Гордон никогда не лез ни в вожди, ни в пророки, последовательно отказывался от предлагаемых ему почетных постов и должностей, даже не брал гонораров за публикуемые статьи. Кто же тогда ответит? — Вот ты и ответишь, девушка. Никто тебя не заставлял в это верить. А пока извинись. Она подошла к Гордону, обняла его сзади за плечи.
— Извини, Адэ. Сморозила, не подумав. Я не хотела тебя обидеть.
Рахель почувствовала, как он напрягся: поистине, здесь в нее были влюблены все, включая пожилых идеологов. Гордон неловко высвободился.
— Когда ты уезжаешь?
— Дня через три, сразу после того, как закончим с саженцами… — она усмехнулась. — И не делай такое похоронное лицо. Я вернусь через два года. Без Кинерета мне теперь, как без души. Выучусь на агронома и вернусь. Этой земле нужны хорошие агрономы, а не профсоюзные вожди. Заведу свою ферму, возьму хороших ребят — настоящих, без берловой гнили, без статеек и заседаний. А ты у нас будешь ночным сторожем — все равно ведь по ночам не спишь. Идет?
— Идет, — улыбнулся Гордон. — Куда ты едешь?
— Сначала в Тель-Авив. Отец купил там дом. Поживу у него, подтяну французский, вспомню гимназию. Затем — во Францию, в Тулузу.
— Будешь писать?
— Каждую неделю. Прощай, Адэ.
— Прощай, Михаль.
Рахель вышла наружу, к ночному Кинерету. Решение, о котором она только что объявила Гордону, было принято тогда же — примерно в тот момент, когда он предложил ей стакан воды. Надо уезжать, и как можно раньше. Лучше потерять друзей, чем свободу.